Помощь  -  Правила  -  Контакты

Поиск:
Расширенный поиск
 

    

Что святой великомученице Екатерине молятся о счастливом браке?



Святая великомученице Екатерино, моли Бога о нас!

  

 

СЕРЕЖА СТАРК

 

 

19-го февраля 1940 года после продолжительной болезни тихо отошел ко Господу на 10-м году жизни

СЕРЕЖИК СТАРК

Сережа Старк

 

Простое объявление в газете... Те, кто не знал его, прочли, остановились на мгновение, подумали: «Бедный мальчик, совсем еще маленький... всего 9 лет.» Те, кто хотя бы случайно встречались с семьей о. Бориса Старка и знали Сережика, с искренним участием подумали: «Как — это сын того молодого священника, этот веселый, здоровый мальчик с блестящими глазками? Как жаль! И что это была за болезнь?»

Для тех, кто имел счастье ближе знать этого здорового мальчика с блестящими глазами, слова этого объявления связаны с целым миром лучших, высших переживаний, заставивших сердце их мучительно сжиматься от страшной жалости и скорби, и в то же время приоткрывших перед ними на мгновение таинственную завесу, которая отделяет от нас небесный потусторонний мир, куда ушел от нас необыкновенный мальчик.

Я имела счастье знать его близко, любить его, имела счастье испытать на себе его детскую доверчивую привязанность и такую недетскую, глубоко чуткую ласку.

Помню нашу первую встречу в июле 1939 года. Летний солнечный день в Эленкур. В большой столовой русской колонии спешно накрывают столы, гремят посудой, стучат ножи, вилки. В большие открытые окна льется солнечный свет, вдали, в голубой дымке, Эленкурский горизонт. Я только что приехала и стою среди столовой, разговаривая с отцом Борисом. Вдруг в крайнем окне, в которое врываются крики детей, играющих в волейбол, появляется веселая темная головка с необыкновенно сияющими, брызжущими шалостью глазами, цепляются за подоконник загорелые ручки.

— Сережик! Слезай сейчас! — кричит о. Борис. — Сколько раз тебе запрещали в окно лазить!

Сияющая рожица быстро исчезает.

649

Как мы подружились, сблизились — не помню. Только очень скоро он стал у нас, как свой. Отпрашивался гулять со мной и моими племянниками, убегал из колонии и появлялся у нас во все часы дня, с раннего утра, когда еще я не была готова, и комната не убрана. Тук, тук, тук в дверь. «Кто там?» В щелке появляется свежеумытое детское лицо, ласковое... чуть-чуть заискивающая улыбка — и нельзя не впустить, хотя и подметать пол нужно и торопиться в колонию... А Сережик в одну минуту уже во всех трех комнатах побывал, все осмотрел, и под кровать залез — что-то там интересное увидал, и на чердак сбегал, и железку какую-нибудь сломанную разыскал и просит позволения взять ее — и ни в чем нельзя отказать, и рассердиться на беспорядок нельзя, когда видишь эти лучистые глаза, эту, такую подкупающую, детскую доверчивость.

Гулять с нами он очень любил. Его влекло к нам то, что мы своей семьей гуляем, не как колония; привлекала большая свобода, привлекал маленький велосипед, на котором он по очереди с моим племянником катался и, к моему великому ужасу, летел, сломя голову, без тормозов, с раскрасневшимися щеками, горящими глазами, с невероятным увлечением и задором. Привлекало его и то, что он чувствовал в нас что-то свое, родное — церковное. Знал, что мой отец Священник. Знал, чувствовал, что я так же думаю, верю, того же направления, как и его родители.

Скоро он стал садиться ко мне на колени. Вдруг порывисто влезет, обовьет руками шею, прижмется всем своим крепеньким тельцем и так поцелует! «Ты хорошая!» — у меня сердце таяло.

Случилось так, что мое место за обедом оказалось на конце стола, против о. Бориса, его жены и Сережика, который всегда сидел между родителями. Я спросила, почему Сережа не сидит за детским столом, и тут узнала, что он уже несколько лет не ест мяса, и тут, в колонии, родители взяли его за стол взрослых, во избежание осложнений. Он ел картофель, овощи, фрукты, макароны и, видимо, страдал, если в картофель попадал мясной соус. Мать его рассказала мне всю историю его отказа от мясной пищи. Ему было не больше трех лет, когда на Рождество, на елке, ему подарили много шоколадных зверушек и печенья в виде зайчиков, барашков и т. д. Сережик любил сладости и шоколад, как все дети, но зверьков есть не стал, бережно выбирал их из другого печенья, складывал в коробку и прикрывал ватой.

Через некоторое время он как-то был с матерью на базаре и, проходя мимо мясной, спросил: «Что такое мясо?» Пришлось ему объяснить. Вернувшись домой к завтраку, он наотрез отказался от мясного блюда. Никакие уговоры и просьбы не подействовали. С этих пор никогда мяса и не ел. Но это не было отвращение к мясу, это было принципиальное решение. До этого Сережик очень любил ветчину и телятину. Как-то он спросил: «А что — ветчина — тоже мясо?» «Да». «Как жаль, я ее так любил». Но больше никогда не попробовал. Рыбу он ел. («Почему же ты ешь рыбу, а мяса не ешь? Рыба тоже живая» — говорили ему. Сережик отвечал: «Рыба не дышит воздухом»).

Родители боялись, что он ослабеет без мяса, пытались его обманывать. Долгое время уверяли, что сосиски делают из рыбы или же из какого-то «морского коня», который живет в воде и не дышит воздухом. Сперва он верил, но потом, когда узнал, что сосиски — тоже мясо, горько плакал и упрекал родителей: «Зачем вы меня обманывали?»

Как-то Сережик после обедни в церкви на ул. Дарю был в гостях у о. Никона. Отец Никон дал ему большой банан. Сережик сидел, поглядывал на банан, но не ел его и не трогал. Его несколько раз угощали. Наконец, Мать говорит ему: «Что же ты не ешь банан?» Он ответил: «Вы меня опять обманываете: Она была гусеницей, и у нее оторвали лапки...»

650

Нет, это было не отвращение от мяса, это была любовь ко всему живому, ко всему, что «дышит воздухом» и имеет право на жизнь. Но вместе с тем, Сережик уже тогда знал, что монахи никогда не едят мяса и, главным образом, это и было у него монашеское решение. Твердый, сознательный отказ от мяса. Не вегетарианский, а монашеский взгляд: рыбу есть можно, ведь Спаситель ел рыбу.

Встреча с о. Никоном сыграла большую роль в жизни Сережика. Это был первый монах, с которым он сблизился и который стал его духовным отцом. Как маленький мальчик понимал монашеский путь, как он объяснял себе монашество? Один Господь это знает. Но решение стать монахом явилось у него естественным — и никогда ни о чем другом он не мечтал, не менял своего решения, как это часто делают дети. Он говорил своим родным:

— Я вас очень люблю, а все-таки от вас уйду.

И это свое решение он держал в глубине своего сердца, не говорил о нем, так же, как не говорил, почему он не ест мяса. Как-то ужасно стеснялся, если его об этом спрашивали или вообще обращали на это внимание.

Назван он был в честь великого подвижника и наставника русского монашества, но ему как-то ближе всех святых был преподобный Серафим. Он был еще совсем маленьким, когда Мать рассказала ему житие преподобного. С тех пор он постоянно говорил:

— Я хочу быть, как преподобный Серафим. Ведь преподобный Серафим ел одну травку, почему же я не могу? Я хочу быть как он!

Все это не мешало Сережику быть веселым, живым, жизнерадостным мальчиком, шалуном, и каким шалуном! Достаточно было посмотреть на эту круглую, веселую рожицу, увидеть его исцарапанные, грязные коленки, ручки, которые так и лезли в карманы, а это строго запрещалось. А в карманах-то чего-чего не бывало! Всякие невозможные сокровища в виде камешков, железок, пробок, веревочек — самые мальчишеские карманы. И при этом глаза, такие глаза — сияющие, веселые, искрящиеся. В них был и свет, какой-то внутренний, и жизнь, и шалость детская. Но шалости его были просто шалости. Никогда ничего плохого в нем не было.

Семи лет Сережик поступил в русскую гимназию. Все там его знали. Все помнили этого веселого шалуна, которого и из-за стола выгоняли за шалости, — но все любили. Большие гимназистки с ужасом вспоминают, как он шалил по дороге в автобусе, как перекидывался ранцем с другими мальчиками. Кондуктора автобусов все знали и любили, да и нельзя было не любить его.

И вот, в душе этого веселого, жизнерадостного ребенка глубоко и ясно запечатлелся закон Христов, закон любви и правды. В жизни для него все ясно было. Да — да. Нет — нет, а что сверх того, то от лукавого (Матф. 5, 37).

До принятия священства о. Борис с семьей жили в одном из пригородов Парижа, в большом квартирном доме. Сережик часто видел на улице нищих, ожидающих подаяния, с надеждой озирающихся на окна домов и квартир. Видел, как иногда из этих окон нищим кидали монетки. Этого он не мог выносить! Зачем кидаютденьги, зачем заставлять нищих нагибаться? Сколько раз он сбегал по лестницам, чтобы подать нищему или же подобрать и подать ему то, что кинули другие. Он спрашивал свою мать: «Можно позвать к нам нищих обедать? Почему ты зовешь к нам обедать людей, которые сыты и хорошо одеты, а не зовешь нищих, которым правда надо дать есть?»

Как трудно ответить на такой вопрос! Сережик вообще любил нищих. На Пасху в церкви на ул. Дарю он просил позволения христосоваться со всеми нищими на паперти и ужасно огорчался, что ему этого не разрешали, огорчался серьезно и не понимал, — почему? Фальшь жизни, неправда наших условностей глубоко оскорбляли его.

651

Почему в Подворье, после прощальной вечерни так хорошо все просят друг у друга прощение, а когда потом мы встречаем знакомых и даже родных, мы у них не просим прощения? Почему дома, на Подворье, у о. Никона перед обедом читают молитву, а у знакомых просто садятся за стол? Почему мы не можем у них молитву прочесть? Ему казалось, что когда прочтут молитву, когда батюшка благословит еду, и еда-то становится вкуснее.

Когда отец Борис сделался священником, как огорчало Сережика, что не все подходят под благословение папы, а некоторые здороваются с ним за руку, как с простым человеком, а Папа — Священник.

Это было еще до священства о. Бориса, Сережику было всего 5 лет, когда на Пасхе Старки после ночной службы в церкви на ул. Дарю поехали разговляться к родным. С собой в церкви у них было 10 крашеных яиц. Сережик почти все яйца раздал нищим, одно подарил Владыке Митрополиту. Приехали к родным. Пасхальный стол, цветы, нарядные платья, веселые лица. Сережику этого было недостаточно. Он все ждал молитвы, ждал «Христос Воскресе». Без этого ему казалось невозможно сесть за стол. Но никто, казалось, не собирается петь молитву. Тогда маленький пятилетний мальчик подошел к своему месту за столом, положил кулачки на стол и запел:

— Христос Воскресе из мертвых!

Шумное веселие взрослых затихло, смолкли кругом. Он допел до конца — как ни в чем не бывало, веселый, радостный сел за стол и начал разговляться. Для него свет Христов светил всегда, освящал и наполнял все уголки его домашней, детской жизни.

Вера его была проста и сильна. Он все удивлялся, что когда болеют, то зовут докторов:

— Зачем это? Надо просто помолиться или позвать на помощь какого-нибудь святого — и все пройдет!

Так он говорил, и был случай, когда он по просьбе своей матери помолился о себе и о своей больной сестрице. Это было накануне праздника Входа Господня в Иерусалим. У обоих детей была высокая температура и болело горло. Сережик помолился, как обещал, и на следующее утро оба были совершенно здоровы и были у обедни.

С церковной жизнью Сережик сроднился рано, прислуживал в церкви на ул. Дарю, всегда одинаково с любовью и радостью собирался в церковь. Прислуживал вместе с папой. Ему было 7 лет, когда о. Борис в день св. Александра Невского был посвящен во диаконы. Как Сережик переживал это! Во время литургии он стоял на правом клиросе, откуда все хорошо было видно. В алтаре был Владыко Владимир Ниццкий, который обратил внимание на это сияющее детское лицо и спросил:

— Кто этот мальчик с таким ангельским лицом?

Весь этот день Сережик не отходил от отца, ему хотелось сидеть прямо около него. Это был уже не просто папа — «Папик», а папа — духовное лицо, священное, церковное. Когда о. Борис сделался священником, Сережик всегда прислуживал ему в церкви. Как трогательно и умилительно было видеть их вместе! Высокая фигура о. Бориса и рядом маленькая фигурка в стихарике, черная головка, поднимающийся кверху нежный детский профиль, внимательные, серьезные, черные глаза. В церкви, в этих глазах не было и тени обычной шалости. Когда я узнала Сережика, когда я видала его в церкви, я всегда поражалась той переменой, которая происходила в нем во время богослужения. В его прислуживании в алтаре не было никогда не только шалости, которую так часто, к сожалению, видишь у мальчиков, раздувающих кадило, играющих с церковными свечами. Нет, прислуживал Сережик всегда с благоговением, с таким особенным, до конца серьезным выражением лица. Это не была внешняя

652

дисциплина, это было внутреннее чувство, настоящая молитва. Он чувствовал Бога, ходил перед лицом Божиим. В церкви все было свято для него, все преисполнено дивной стройности и красоты. И он в своем стихарике, около своего папы составлял тоже частицу этой стройной гармонии, участвовал в богослужении, со всем усердием детским служил Богу.

— Мы с папой служим, — говорил он. И это нисколько не мешало ему после службы, выйдя из церкви, начать шалить, бегать, всюду находить что-нибудь интересное, со всеми, с кем только можно, поздороваться, поговорить, набрать в карманы всевозможные и невозможные находки.

В церкви он никогда не скучал. Еще совсем крошкой он выстаивал длинные великопостные службы. Выстаивал, не присаживаясь, не шелохнувшись. Мать его рассказывала мне, как один раз, когда ему было 5 лет, она была с ним в церкви на ул. Дарю у Стояния Марии Египетской. Несколько раз во время длинной службы она наклонялась к Сережику с предложением сесть. Он отказывался. В конце концов он сказал матери:

— Я совсем не устал. Я всегда в церкви читаю молитву Иисусову, и я не замечаю службы!

Он читал молитву Иисусову! «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного...» То, чего многие с трудом, с терпением, со слезами ищут и добиваются годами, — это сокровище молитвы, дыхание молитвы было у маленького пятилетнего мальчика.

Откуда он научился молитве Иисусовой? Ни отец, ни мать никогда его этому не учили. В доме у них долго болела и скончалась бабушка Сережика, любимая «Букочка». Сережик слышал разговоры о. Бориса с Бабушкой о молитве Иисусовой, видел, что папа сам по четкам молится, все это запоминал, воспринимал, складывал в своем сердце. Ему очень хотелось самому иметь четки, и как-то в Подворье, где он был любимцем всех студентов и иеромонахов, он сказал о своем желании о. Сергию Мусину-Пушкину. У того как раз были маленькие четочки, в 20 бусин, сделанные из остатков больших четок. Эти четочки Сережик получил в подарок и сияющий прибежал показать его родителям. Мать не хотела, чтобы он молился по четкам, боялась, чтобы в этом не было чего-то показного. Вернувшись домой, она взяла у Сережика его четки и повесила на гвоздик к образам. Сережику не позволялось выходить с ними из комнаты. Но иногда, он, когда молился, брал их. Иногда его заставали среди дня перед образами со своими четочками: стоит, молится, потом обратно повесит их на гвоздь.

Часто в метро, в автобусе мать видела, что он шепчет молитву. Глаза серьезные, губы по-детски шевелятся; четок нет, так он пальчиками перебирает. Или вытащит из кармана пачку билетов метро, которые он собирал, и по ним отсчитывает молитву Иисусову.

Он вообще молился удивительно горячо и сознательно. Когда умерла его бабушка (ему было тогда 6 лет), в первый раз после ее смерти он стал на молитву — как трудно ему было перевести бабушку из числа живых в число умерших. Он помолился за живых — пропустил бабушку. Но когда начал заупокойную молитву, он остановился и вот просто не мог помолиться о бабушке, как об умершей. Уткнется в подушку, поплачет, потом снова станет на молитву, опять дойдет до этого места — и опять остановится.

В заупокойной молитве Сережик просто и реально сознавал души умерших людей. Как-то раз он попал в церковь на ул. Дарю, когда там были похороны, и слышал, как там поминали «рабу Божию Екатерину». Он внес ее имя в свою молитву и никогда не забывал поминать. Некоторое время спустя родители спросили его:

— Отчего ты молишься за нее? Ведь ты ее не знал?

653

— Как не знал? — ответил Сережик. — Ведь мы с ней на ул. Дарю встретились.

С тех пор и отец его внес в свое поминание «рабу Божию Екатерину».

Когда Сережик сделался отроком, т. е. начал говеть, с ним случалось иногда, что после причастия он совсем менялся. Он, такой веселый, живой, становился молчаливым, ни с кем не разговаривал, отказывался кофе пить, завтракать. Отойдет к окну, серьезно куда-то смотрит, тихий такой, и молчит. Его звали к столу, спрашивали, что с ним. Один раз даже мать спросила о. Никона, духовного отца Сережика, что это значит.

— Оставьте его, не трогайте, — сказал о. Никон.

Сережик очень любил рисовать. Нельзя сказать, чтобы он хорошо рисовал. Все, что он изображал, было очень примитивно даже для его возраста. Но интересно то, что он рисовал, что привлекало и занимало его. Я рассматривала все уцелевшие его рисунки, все эти изрисованные и иногда измаранные бумажки. Всюду церкви, крестики, могилки, священники и часто — картины из Священной истории. Видно, как он все замечал, все представлял себе живо, реально. Ему запрещалось изображать Спасителя — уж очень некрасиво он рисовал человеческие лица, и все-таки есть рисунок Распятия. Сохранилась большая картина Входа Господня в Иерусалим со всеми подробностями еврейской толпы. Дети с пальмовыми ветвями, деревья, человек, влезающий на пальму за веткой... Люди идут по дороге, и много радости чувствуется во всех примитивных фигурках. А на самом краю картинки, справа показываются голова и ноги ослика и только видно большое сияние Сидящего на нем. Тут Сережа не посмел изобразить фигуру Христа. Больше всего мне понравилось изображение Успения Божией Матери. Видно, с каким живым воображением рисовалась эта картина. Апостолы собрались вокруг Тела Божией Матери, видны остатки облачков, на которых они прилетели; тут же неверующий кощенник, схватившийся за одр Богородицы, руки его отсечены, пристали к одру, кровь течет. А над всем Спаситель в небесах принимает в объятия душу Божией Матери.

Рядом с этими духовными сюжетами — самые простые, детские: собачки, зверушки разные. Как он любил зверушек! У него был целый заветный мешочек любимых игрушек-зверушек: мишки, зайчики, собачки, лошадки. Он ужасно любил их, иногда расставлял на столе все свое полчище и любовался на них. Самый любимый был Яшка, большая плюшевая обезьяна, до невозможности истрепанная и затертая. С Яшкой Сережик никогда не расставался, любил его нежно, спал с ним, и расстался только во время предсмертной болезни.

Последнее лето жизни Сережика, лето 1939 года, о. Борис с семьей проводил в детской колонии в Эленкур, в чудной по красоте местности. Там-то я и познакомилась с ними, близко узнала Сережика, сблизилась и подружилась с его родителями. Как я уже говорила, мы много времени проводили вместе. Сережик стал меня звать «тетей» и говорить мне «ты», приняв меня доверчиво и просто в свое родство.

Никогда не забуду тех двух-трех дней, которые он провел всецело на моем попечении. Это была первая его разлука с родителями.

Смутное, тревожное было время. В воздухе нависала война, тяжелая, грозная атмосфера чувствовалась кругом. Дела вызвали о. Бориса в Париж. Жена его не хотела покидать его в такое неспокойное время, да, кроме того, ей надо было показаться доктору. Поручив мне детей, о. Борис с женой уехали в Париж. Мы провожали их на автокаре. Дети махали до тех пор, пока знакомые лица в окне грязного автокара не скрылись за поворотом. Верочка поцеловала

654

меня, объявила, что сегодня ночью будет спать на маминой кровати, и побежала в колонию к своим подругам. Сережик сказал, что в колонию не пойдет, хочет быть все время со мной и хочет сейчас же писать письмо маме, только на маминой бумаге и в мамином конверте. Мы пришли ко мне. Я села с книгой, а Сережик устроился к столу и принялся за письмо. Из-за книжки я поглядывала на него. Косые лучи солнца лились в открытое окно. Наклоненная темная головка, воротник матросской курточки; губы и язык усиленно помогают писать, глаза сверкают, щечки постепенно разгораются от труда и переживаний. С орфографией дело не очень-то ладилось. Ошибки он принес проверять ко мне на колени. Помню наизусть его письмо:

«Милая Кисанька! Как ты доехала? Как Папик доехал? Когда я вас проводил, я снаружи смеялся, а внутри плакал. Пишу у Тети Тони, только там у нее я нахожу утешение в своем горе...»

Тут же решено было писать письма каждый день. На следующий день он прибежал ко мне, сел за стол, написал: «Дорогой Мамик!», но дальше пороху не хватило, погода была так хороша, так хотелось в лес бежать. Так этот «Дорогой Мамик!» и остался у меня в блокноте.

Через два дня родители вернулись.

Объявление войны застало нас в Эленкуре. Люди семейные, люди, имевшие на своем попечении детей, с тревогой спрашивали себя, где лучше устроить детей, куда их перевозить, где учить зимой. Принимались и отклонялись решения несколько раз в день.

Скоро судьба разлучила меня с семьей Старков надолго. Они переехали в детскую колонию Вильмуассон. Сперва жили в бараке в лесу, к зиме переехали в большой теплый дом колонии. Дети поступили во французскую школу. До этого, как я уже говорила, Сережик учился в русской гимназии, но говорил по-французски совсем хорошо. Учился он в этом году отлично. Несколько раз получал медаль и очень был этим доволен. Обожающая детей Танечка (старая гувернантка его матери) за каждую медаль дарила Сережику денег. Так он накопил 10 франков, отложил в особый кошелечек и решил непременно подарить дедушке, чтобы он себе хорошего вина купил.

Этой осенью он был, как и всегда, впрочем, весел, жизнерадостен, живой. Прибежит из школы, фуражка съехала на затылок, пальто нараспашку, щеки румяные. Сумка с книгами летит в одну сторону, пальто в другую, пальцы в чернилах, глаза так и сверкают. Вот он весь перед вами, живой, веселый, здоровый мальчик — милый, хороший мальчик.

Случалось — и не послушаться, покапризничать, поворчать, поссориться с Верочкой, — но так немного этого было! И что это в сравнении с той горячей лаской и приветом, которые сияли в его глазах и обдавали всякого встречавшегося ему человека.

Этой осенью он написал мне письмо. Я переживала тяжелые, грустные дни: умирал мой отец. Сережик это знал и всем своим горячим сердечком хотел выразить мне сочувствие.

«Милая тетя Тоня! — писал он мне, — если тебе плохо, приезжай к нам, ты знаешь ведь, где мы живем, мы всегда тебя приласкаем». Маленький, золотой мальчик, он и приласкал меня, так приласкал, когда я уже после смерти своего отца на один день приехала к Старкам. И приласкал, и помолился со мной у заупокойной обедни, которую о. Борис отслужил для меня. В последний раз видела я тогда Сережика, прислуживающего отцу в белом стихарике, с кадилом в руках.

Заболел он в день Крещения. Утром прислуживал за обедней, и кто-то еще сказал матери: «Какое у него сегодня особенное выражение лица было за службой!»

655

Днем у него поднялась температура — 37,5, он жаловался на ухо, железки за ушами распухли. Казалось, пустяки, но температура быстро стала подниматься, обнаружилось воспаление легких. Две недели он болел дома. Все это время температура была то очень высока, то немного спускалась. Доктора путались в симптомах. Один находил менингит, другой — воспаление в легких от какой-то бациллы. Подозревали стрептококки, подозревали коли бациллы, делали бесконечные анализы, которые ничего не давали и всех сбивали с толку. На 15 день болезни доктора сказали, что положение угрожающее и посоветовали перевезти Сережу в госпиталь.

Все жители дома в Вильмуассон любили Сережика, все волновались из-за его непонятной болезни. Когда пронеслась весть, что его перевозят в госпиталь, в коридоре, у дверей его комнаты столпились многие, желавшие помочь, посочувствовать или просто взглянуть на милого мальчика. Он лежал в своей кроватке, знал, что его перевозят и как-то совсем спокойно принял это известие. До этого дня он волновался своей болезнью, так что от него скрывали его высокую температуру, говорили, когда он спрашивал, — 38° вместо 40°. Но с этой минуты он как будто понял, что положение его очень серьезно, и совершенно этому покорился. Вдруг он начал громко молиться, петь всенощную. Было около 6 часов вечера.

— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя, услыши мя, Господи! — и опять — Господи, воззвах к Тебе, услыши мя!

В ручках он сжимал крестик. Было что-то до того трогательное в этой молитве, что все, слышавшие ее в коридоре, в дверях, плакали. При отъезде Сережик старался каждому сказать какое-нибудь ласковое слово, оказать внимание. Просил, чтобы не забывали кормить собачку Жучка.

В госпитале его положили в отдельной комнате. В тот же вечер, подчиняясь правилам госпиталя, родителям пришлось вернуться домой, оставить его одного. Сережик подчинился этому просто и покорно. Понял, что так надо. С ним ночевала милая, добрая сестра, католическая монахиня, которая, как и все, полюбила его, и, когда он просил, давала ему держать свое Распятие.

Так потянулись дни в госпитале. Утром родители приходили, проводили день, вечером прощались, расставались на долгую, тревожную ночь. Продолжала упорно держаться высокая температура, все около 40°. Один раз под вечер Сережику стало совсем плохо, сердце слабело. Сестра вдруг сказала родителям, что лучше им остаться на ночь при нем, что она не ручается за эту ночь. Распорядилась, чтобы в палату внесли диванчик для родителей на ночь. Когда Сережик увидал этот диванчик, он понял, что папе и маме позволили остаться с ним на ночь и, повернувшись к сестре с полными слез глазами, сказал ей: «Спасибо! Я не забудуникогда то, что Вы для меня сделали!» К утру сердце опять выправилось. На следующую ночь родителям пришлось опять уйти. Сестра сказала: «Этой ночью ничего не случится». И Сережик спокойно их отпустил, как будто и он знал, что сегодня он от них еще не уйдет.

Мать его все боялась, что он будет бредить по-русски, просить что-нибудь и что сестра его не поймет. Поэтому мать внушала ему без них говорить по-французски. Так он и делал. Сестра рассказывала потом, что в долгие, томительные часы бессонницы Сережик все молился вслух. То молился по-русски своими словами и вежливо объяснял ей: «Я просто по-русски молюсь, Вы поэтому не понимаете». Иногда он молился по-французски, и она слышала, как он молится за всех солдатиков, которые в траншеях, за всех несчастных, за всех, кому холодно, кто сейчас на дорогах, за раненых. Потом, уже в конце болезни, один раз он вдруг сам себя пожалел и заплакал: «Я сам теперь в раненого солдатика обратился».

656

В госпитале сестра ухаживала за ним от души, действительно боролась с болезнью, но как он страдал, бедненький, от этого лечения! От него не осталось ничего, одни кости, весь он был сожжен горчичниками, истыкан уколами. Сестра говорила, что не припомнит, чтобы кому-нибудь делали столько уколов. От болезни Сережик совсем не страдал, но от лечения — очень, и когда сестра появлялась со шприцем или горчичником, он, чтобы не кричать, судорожно сжимал в ручках Распятие, молился напряженно, так, что покрывался потом, и только так не кричал. За всю болезнь, которая продолжалась 32 дня, температура редко спускалась ниже 40°, доходила до 41,8°. Чего только не делали врачи, чтобы спустить температуру. Все обычные способы не давали результатов. Так, например, после холодного обертывания температура не спускалась, а поднималась еще выше. Сестра разводила руками.

Видели Сережика 9 докторов. Одного светилу, детского специалиста (профессора Вейль-Аллэ, заведующего Парижским госпиталем «Больных детей») выписывали из Парижа. Все предположения докторов не оправдывались, все их расчеты опрокидывались... Все, что было в человеческих силах и возможностях, было сделано, чтобы спасти его. Но, видно, Господь судил иначе.

Последние 15 дней Сережик причащался каждый день. Он был в сознании до самого конца, иногда путался, иногда бредил, но, в общем, все время все осознавал. Причащался каждый день с таким особым благоговением, так ждал Причастия, так готовился к нему! Очень его мучило сначала, что он не может припомнить свои грехи — жар мешает. О. Борис стал причащать его, как больного, без исповеди, и это его успокоило: «Теперь папа причащает меня без исповеди, значит, больше нет у меня грехов». Как-то он сказал: «Мне так будет хорошо у Бога! — И сразу добавил матери. — Только ты не плачь».

Раз он видел во сне преподобного Серафима. Проснувшись, рассказал, что преп. Серафим подошел к его кровати и снял с него горчичники, которые так его мучили. Действительно, в этот же день доктора отменили горчичники совсем. Это было самое мучительное в его лечении. Как-то раз, страдая от боли, Сережик сказал своей матери, что вот, мученики, когда страдали, им это легче было, потому что они страдали за Христа. И мать поняла его мысль: они, мученики, — за Христа страдали, а он, Сережик, за самого себя, т. е., для своего здоровья страдает. Мать сказала ему, что и он может свои страдания как-то отдать в жертву Богу, терпеть для Христа. Сережик сразу же уловил эту мысль и успокоился, приготовился терпеть. Маленький, девятилетний мальчик! Но вот, явился преподобный Серафим и избавил его от лишних страданий.

В другой раз не во сне, а наяву преподобный Серафим его поддержал. Сережик говорил: «Я знаю, что преп. Серафим здесь! Я его не вижу, но я чувствую, что он здесь». Удивительно, что, как будто сговорившись, все друзья и близкие, переживавшие всем сердцем болезнь Сережика, привозили ему и присылали образки и разные святыни именно от преп. Серафима. Прислали ему большой образ с вделанным камешком преподобного, другой образок, написанный на том камне, на котором молился преподобный Серафим. Этот камень Сережик и в ручках держал и под подушкой, и целовал его, прижимаясь к нему. Привезли ему святой воды из колодца Саровского, вывезенной из России. Прислали большой образ с множеством частиц мощей. Вся эта святыня окружала его. Молились за него, смело можно сказать, десятки людей. В скольких церквях его поминали, молились горячо, усердно, становясь на колена, со слезами. Скольких людей захватила и, прямо скажу, перевернула эта болезнь, эта невероятная борьба жизни и смерти в маленьком детском существе, и эта сильная борьба и победа духа этого ребенка над земными страданиями. Я не преувеличу, когда скажу, что не только близкие, но чужие люди, не знавшие

657

Сережика, переживали остро все стадии его болезни, справлялись о его здоровье, старались получить последние известия. Мы все, пережившие эти дни, никогда не забудем этого времени, этого молитвенного порыва, в котором мы все соединились, молясь за Сережика.

А как он сам молился! С каким напряжением держал в ручках крестик, прятал его, поднимая одеяло, и, глядя на него молился. В такие минуты он говорил родителям: «Не смотрите на меня!» А у них не хватало духу спросить его, о чем он молится, о чем думает. Иногда он бредил и в бреду говорил удивительные вещи, как будто ему дано было видеть и понимать то, чего здоровым людям не увидеть и не понять. Перед его кроватью дома висел большой портрет его покойной бабушки. Раз он так радостно ей улыбнулся, как будто вдруг увидел ее: «Букочка милая, мы к тебе приехали!..» В другой раз поздно вечером он все беспокоился об одном из мальчиков колонии, звал его по имени. Это было, когда он лежал еще у себя дома, в Вильмуассоне. Дортуар мальчиков находился в том же коридоре, через две комнаты. Все двери были закрыты, дети давно спали. Сережика успокаивали, но он не переставал волноваться: «Надо посмотреть, что делает Баранов! Посмотрите на Баранова!» Наконец, чтобы успокоить больного, кто-то пошел в дортуар. И что же? Действительно, все дети спали, а Баранов, оказывается, упал с кровати и продолжал спать на холодном полу между стеной и шкафом.

Накануне перевоза Сережика в госпиталь часов в 6 вечера он вдруг стал говорить матери: «Как мне хорошо! Какой сегодня свет, какое солнышко! Почему ты закрыла ставни, когда так светло? Думая, что он бредит, мать стала говорить ему, что сейчас уже вечер, на воздухе совсем темно, но так как Сережик настаивал, она, наконец, открыла занавески и ставни окна, показала ему зимнюю ночную темноту. Сережик как-то недоумевающе посмотрел на черное окно: «Ах, это не то! Неужели ты не видишь, какой свет кругом?!» В это время приехал отец Лев и вошел в комнату. Сережик и к нему обратился: «Отец Лев, Вы видите, какой свет здесь? Мне так хорошо.» «Да, да, милый, свет! И слава Богу, что тебе хорошо». Эти слова его как-то успокоили.

А вот еще поразительный случай: в вечер, когда его перевезли в госпиталь, мать его, вернувшись домой, сидела одна в своей комнате, как вдруг со стены сорвалась и упала фотография Сережика. Она оглянулась. Вдруг с другой стены упала вторая, упала третья... За несколько минут, без всякой видимой причины, упало 5—6 фотографий Сережика, и именно Сережика, остальные оставались висеть на своих местах. Может быть, это была случайность, но, конечно, в такую минуту матери это было неприятно. Утром родители вернулись в госпиталь рано. Никто не видал Сережика со вчерашнего вечера, кроме госпитальной сестры, никто не мог рассказать об этом случае, но когда он увидел мать, он улыбнулся ей и вдруг говорит: «А карточек-то сколько попадало!»

В другой раз он вдруг, как бы всматриваясь куда-то, сказал: «Вот катафалк едет черный!» «Но он мимо едет, Сережик?» — спросил отец Борис, затаив дыхание. «Да, мимо». На следующий день узнали, что в этот самый час умерла знакомая девочка в Париже.

В конце болезни он все просил крест. Ему подавали то один, то другой крест. «Нет, нет, не тот! Я знаю, что для меня есть еще один свободный большой крест!» Понимали родители, о каком кресте он говорил. Наряду с этими, такими особенными словами, прорывался иногда самый детский бред: «Я еще таблицу умножения не выучил!» Потом, не в бреду, вполне сознательно как-то сказал: «Мне жаль только одного: я хотел школу кончить».

Сознавал ли он, что умирает? Конечно сознавал! Он уходил из мира, любя мир, прощаясь с миром, но уходил как-то величественно, просто, с детской доверчивостью и верою в Бога, с молитвой и крестом, как подвижник. А мир он

658

любил. Больше всего на свете любил своих Папу и Маму, любил стольких близких — родных и друзей, собачку Жучка, котенка, любил свои игрушки. В больнице, когда он был совсем уже без надежды на выздоровление, ему захотелось поиграть игрушечным поездом, который ему тетя подарила. О. Борис на больничном столике пускал ему заводной поезд, а он глазками следил и радовался. В другой раз ему вдруг ужасно захотелось иметь свисток. Конечно, сразу же достали свисток, который очень ему понравился. Сережик спросил, можно ли ему свистеть вместо того, чтобы звать сестру. Добрая сестра очень обрадовалась такому проявлению жизни: «Ну конечно, мой маленький, свисти, сколько тебе захочется!» Только кажется, один раз он и свистнул. Больше от слабости не мог.

Сережик очень любил песенки. Все заставлял о. Бориса петь ему «Баю-баюшки-баю», «В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла...» Но больше он любил святые слова. Когда ему бывало особенно плохо, он просил псалмы: «Читай псалмы, читай псалмы!» И под чтение псалмов он успокаивался. Или акафист преп. Серафиму о. Борис читал ему. Прочитает весь, начинает сначала, а Сережик слушает и утихает. Очень он метался последние дни.

Отец Никон, приезжавший к Сережику в больницу, сказал ему раз, чтобы утешить и подбодрить его:

— Вот, поправляйся, вырастешь большим, тогда Владыко Митрополит благословит тебя монашеским крестом и даст тебе имя Серафим!

Сережик как-то необычайно серьезно отнесся к этим словам и стал тут же просить, нельзя ли не дожидаться, чтобы он вырос, а теперь же, не откладывая дать ему монашеский крест и новое имя любимого святого, Преподобного Серафима. Так серьезно он просил, что о. Никону пришлось передать его просьбу Митрополиту. Владыко особенно любил Сережика, беспокоился о нем и, конечно, очень был взволнован этой необычайной просьбой девятилетнего мальчика. Прислал он ему маленький деревянный крестик с Елеонской горы и сам впоследствии говорил с любовью и со слезами:

— Я так и чувствовал, что это будет Сережикин Елеон, вознесение его...

Трудно описать, какое впечатление произвел на Сережу этот крестик. Как будто это был действительно его монашеский постриг. Крестик этот он взял, сжал в кулачке и больше с ним не расставался. Матери он сказал:

— Только не говори об этом никому чужим.

Это была его дорогая, святая тайна. Всем своим близким он протягивал свой крестик, давал целовать его и ручку свою, как будто он благословлял всех, и так значительно благословлял. Разве прежний здоровый Сережик позволил бы кому-нибудь поцеловать свою руку?

Когда я приезжала к нему за 4 дня до его кончины, он также протянул мне свой крестик и сказал своим таким изменившимся, хриплым голоском: «Он мне дал имя...»

Больше он не мог говорить, но я уже знала, в чем дело, и поняла.

А между тем ему становилось все хуже и хуже. Не было возможности победить воспаление легких, очаг вспыхивал все в новых и новых местах, температура не спадала.

Пришел момент, когда доктора госпиталя сказали родителям, что больше сделать ничего нельзя. Доктор-француз сказал отцу Борису:

— Если бы этот ребенок был, как другие, можно было бы еще надеяться, но Вы сами видите, что это ангел... А задерживать на земле ангелов не в наших силах!

Родители решили перевезти его домой, чтобы он умер дома. В тот же день его и перевезли (16 февраля).

Когда Сережика увозили из больницы, он скрестил ручки на груди: в одной

659

ручке держал свой крестик, в другой — образок преп. Серафима, а свисток любимый попросил положить под подушку, для него уже не хватало ручки.

Привезли его домой, положили в собственную, привычную кроватку — так лучше было ему, окруженному всеми своими любящими лицами, в своих стенах, увешанных знакомыми иконами и фотографиями. Он прожил еще трое суток. Отец Борис продолжал причащать его ежедневно. В первый же день переезда его домой приехали о. Никон, о. Лев. Решили втроем с о. Борисом пособоровать его. Сережик так любил всякую церковную службу, молитву, а тут, когда его начали соборовать, он вдруг как-то недоумевающе на всех посмотрел, даже метался немного. Когда о. Никон наклонился к нему, он вполне сознательно сказал:

— Зачем это? Я каждый день причащаюсь — ведь это гораздо больше...

Всех смутили эти слова. Мне кажется, что усиленная молитва об исцелении казалась ему бессмысленной, он знал, что умирает. Сознание он сохранил до самого конца. Не только сознание, но сохранил свою особенную приветливость, ласковость, внимание к людям. Его последние ласковые слова, его уже прерывающийся голосок никогда не забудешь.

Накануне кончины доктор, надеясь найти внутренний гнойный очаг, настоял на радиографии, и Сережика повезли на автомобиле за несколько улиц*. Он ехал еще довольно бодро и с беспокойством спрашивал о. Бориса:

— Папа, тебе не дорого это будет стоить?..

Но после радиографии он так устал, пульс стал слабеть и временами совсем исчезал. Доктору казалось, что он нашел глубокий внутренний нарыв в легком. Он хотел на следующий день сделать выкачивание гноя, но на следующий день Сережик был так слаб, что решено было сделать ему перед выкачиванием переливание крови. Дала ему свою кровь одна милая русская дама. Сережик повернул к ней голову после переливания и сказал:

— Спасибо! Вам не больно?

Сердце все слабело, дыхание становилось труднее. Через час его не стало.

И вот он лежит на столе в своем белом стихарике с крестиком и четками в руках.

Когда шили этот стихарик на Пасхе этого года, Сережик вдруг спросил:

— А вы меня в нем похороните?

Он был такой здоровый, веселый мальчик, никто тогда не обратил внимания на эти слова. Но слова запомнились и вспоминались теперь.

Он лежал весь беленький (в первый день еще не навезли цветов) и в этой простоте и строгости было что-то чисто монашеское.

Стихарик, из-под него виднеющаяся вышитая русская рубашечка, крестик, четки. На столике, в ногах его — собранные святыни, привезенные ему, — аналой с Псалтырью и приготовленным кадилом, лампадка, свечи. Восковые ручки и его дивное личико, такого неземного выражения покоя, мира и света...

Скончался Сережик в понедельник, 19 февраля. Похоронили его в четверг, 22. Три полных дня и три ночи он был еще с нами.

Те, кто пережил чудо этих трех дней, наполненных невыразимым таинственным присутствием, никогда их не забудут.

Несколько раз служились панихиды, и многие, многие собирались вокруг Сережика помолиться. Редко о. Борис служил один, чаще ему приходилось сослужить другим священникам, которые приезжали поклониться маленькому подвижнику. Все его знали, все любили, для всех его кончина была потрясением

660

и искренним горем. На первой панихиде как-то невольно о. Александр Калашников помянул его «Блаженный Отрок Сергий». И так и осталось за ним это звание. Воистину «Блаженный Отрок!» Не «Блаженный Младенец», пора младенчества ушла от него, от этого зрелого плода Господней нивы, но блаженство осталось.

В промежутках между панихидами, днем и ночью друзья и близкие читали Псалтырь. Я оставалась с родителями Сережика до самых похорон. Сколько раз, когда меня сменяли в чтении Псалтыри, я с сожалением отдавала книгу. Не хотелось покидать эту комнату, не хотелось уходить из этой светлой, молитвенной атмосферы, окружавшей его. Ночью, когда в промежутках между чтением, я ложилась отдыхать в соседней комнате, я невольно думала: «Вот, ложусь отдыхать, спать, а рядом — эта красота». Не хотелось упускать редких драгоценных минут. И в тишине ночной особенно хорошо было около Сережика, особенно чувствовалось присутствие невидимое, таинственное, светлое...

К некоторым панихидам приводили детей колонии. Один раз директор французской школы пришел к службе и привел одноклассников Сережика. Очень трогательно было видеть этого беленького отрока в стихарике, который лежал с таким чудным, светлым личиком, окруженного живыми детьми, особенно самыми маленькими. Он так хорошо лежал, так покойно, радостно отдыхал, что детям не могло быть страшно. Малыши неудержимо плакали, так наивно, просто, усердно крестились, вытирали кулачками слезы. Трудно было, глядя на них, удержаться от слез.

Хоронили Сережика на 4 день после его кончины, 22 февраля. Во гроб положили накануне, 21 вечером. На лице его не то, что не видно было следов разрушения, которых можно было опасаться после такой страшной болезни с внутренним гнойным процессом, — наоборот, исчезли с лица всякие следы страдания, болезни. Личико менялось, светлело, яснело. Он был прекрасен.

Сережика похоронили на Русском кладбище в Ст. Женевьев де Буа. Из Вильмуассона довезли гроб на автомобиле. Собралось семь священников (архимандрит Никон, о. Александр Калашников, о. Лев Липеровский, о. Александр Чекан, о. Дмитрий Клепинин, о. Борис Старк и о. Георгий Сериков). От машины до церкви несли гроб одни священники под медленный перезвон колоколов кладбищенской церкви. Впереди и кругом гроба множество детей несли цветы, венки, привезенные Сережику. Все больше белые цветы.

Те, кто был на похоронах Сережи Старка, никогда не забудут этой удивительной службы, этого особенного молитвенного подъема, красоты и благолепия. Толпы народа собрались к отпеванию, съехались из Парижа, несмотря на дальность расстояния, неудобство и утомительность путешествия. И вот она, могилка, окруженная русскими крестами, недалеко от милой русской церкви с синим куполом, под необъятным, ясным куполом весеннего неба, в котором заливаются первые жаворонки.

А разве Сережик сам в могиле? Разве не смотрит он на всех нас своими ясными, просветленными глазками оттуда, из этого высокого, голубого неба? Не радуется, что множество людей собралось вокруг его могилки, что все они и многие другие, души человеческие ради него возносят теплые молитвы к Богу?

Его собственное и постоянное устремление к Богу, проявлявшееся во всей его недолгой жизни, благодатным свежим воздухом пахнуло в души всех тех, кто молился за него.

Многим, молясь за него, невольно хотелось молиться Ему...

 

АНТОНИНА МИХАЙЛОВНА ОСОРГИНА

661

 

Послесловие

К написанному Антониной Михайловной Осоргиной (ныне монахиней Серафимой) мне хотелось бы прибавить несколько подробностей, которые от нее ускользнули. Сережик был большой уставщик — хранитель церковных порядков и традиций. Он знал, что человека, постриженного во чтецы и как такового носящего стихарь, хоронят в нем. А над ним не была совершена хиротессия во чтецы и поэтому он не знал, можно ли его хоронить в стихаре. Действительно эта мысль занимала его вскользь еще раньше, но когда он заболел и когда он уже был уверен, что умирает, эта мысль вновь забеспокоила его. Он настолько знал, что умирает, что попросил принести в больницу все, во что его надо будет облачить, и в том числе и стихарик. Когда увидел, что мама принесла все, вздохнул с облегчением. Когда после тревожной ночи, проведенной нами в больнице на диване, он увидал, что на следующую ночь диван унесли, он сказал нам:

— Идите... Это не на сегодня. Видите, диван унесли!

Он распределил многие свои вещи, игрушки, книги — кому что после него подарить.

Может показаться странным, что в больнице не сделали рентген, но это было первое полугодие войны, все еще не наладилось, и, в частности, из-за отсутствия топлива зал с установкой рентгена был не топлен, и в феврале им пользоваться не могли. Наш вильмуассонский врач взял кабинет и клиентуру своего коллеги, ушедшего на фронт, и там была полная рентгеноустановка. Этот доктор появился во время пребывания Сережика в больнице, и до больницы мы к нему обратиться не могли. Другой доктор такой установки на дому не имел, и поэтому до больницы сделать просвечивание было невозможно.

Пенициллин был уже в обращении, но он появился только-только и весь был отдан фронту и войскам, а мирное население им еще не лечили.

Редакция благодарит В. В. Журина за помощь в подготовке публикации.

Сноски

Сноски к стр. 659

*  В связи с военным временем и отсутствием топлива в больнице, радиографию сделать не смогли (Прим. Б. Старка).

   Алексий II патриарх Московский и всея Руси (1990-2008) 23 февраля 1929 — 5 декабря 2008 87 лет назад 8 лет назад. Алексий II (в миру Алексей Михайлович Ридигер), Патриарх Московский и всея Руси, родился 23 февраля 1929 года в столице Эстонии Таллине. Его отец был священником, и Алексей с детства прислуживал в церкви. Учился в русской школе в Таллине, с 1945 года был там церковнослужителем Александро-Невского собора, Симеоновской и Казанской церквях. В 1949 году окончил Ленинградскую духовную семинарию, рукоположен в диакона, а затем в священника, в 1953 году после окончания Духовной академии получил степень кандидата богословия. В 1958 году Алексей получил сан протоиерея. Был благочинным Таллинской епархии. В марте 1961 года в Троице-Сергиевой Лавре он принял монашеский сан и 3 сентября того же года был рукоположен в епископы Таллинские и Эстонские. С 1964 года был управляющим делами Московской Патриархии, членом Священного Синода. 25 февраля 1968 года Алексий стал митрополитом. В этом качестве он участвовал в комиссиях по проведению празднований в честь восстановления Патриаршества, 1000-летия крещения Руси. 29 июня 1986 года получил назначение в Ленинградскую и Новгородскую епархию. 7 июня 1990 года он был избран Патриархом Московским и Всея Руси. Алексий II сыграл большую роль в укреплении позиций Русской православной церкви в России, добился роста ее авторитета. Он способствовал сближению светской и церковной культур. При Алексии II произошло воссоединение РПЦ и зарубежной РПЦ. Он написал и опубликовал большое количество богословских и церковно-исторических трудов. Его Святейшество удостоен множества наград, титула «Человека-эпохи». Патриарх Московский и всея Руси Алексий II скончался 5 декабря 2008 года и похоронен в Богоявленском соборе Москвы. 

Источник: http://www.calend.ru
 
 
0:47

 

прп. Паисий Святогорец 

Иногда некоторые из нас спрашивали Старца: как можно славить Бога, когда мы болеем? И он сказал, среди прочего, что благодаря раку умершими от этой болезни наполнен рай. Многие люди стали святыми из-за болей во время болезни, так как для того, чтобы справиться с ними, они усвоили молитву и познали Господа; одни открыли для себя тщетность мира, другие из-за собственного недуга начали молиться за многих собратьев, которые так же страдали и о которых они прежде 
не знали. 

Некоторые спрашивали отца Паисия: «Старче, почему вы не выходите в мир, чтобы пойти в больницы и поддержать там больных? Вы же 
знаете, что им это нужно?» Старец отвечал, что воля Божия в том, чтобы 
он помогал миру со Святой Горы. «Неужели вы думаете, что я делаю что хочу? Если я буду делать то, что сам думаю, Господь отберет 
у меня все то, что дал мне, потому что не будет на то Его благословения», — сказал он. 

Некоторым это было непонятно. Они не могли понять, что видел 
и переживал Старец как цель жизни и что это была святость. Потому что 
сами поклонялись дольней тленной жизни, в которой царит грех. Тогда 
я впервые столкнулся с идолопоклонством христиан. Не отрицая существования Бога на небесах и святых Его, мы никак не хотим идти к Его свету. 

Предложения греха в мире сем, хотя мы и ругаем его как несправедливый и безнравственный, для нас предпочтительнее, чем мир святости Господа. 
Однажды один паломник заметил открытую яму и лопату неподалеку от 
того места, где мы беседовали. Тогда он спросил Старца, для чего эта яма. 
Старец признался нам, что прошлой ночью у него была мучительная боль, настолько сильная, что он выкопал яму и лег в нее, умоляя Бога взять его. «Но Господь испытывает наше терпение», — продолжил он. 

Одно из его легких было повреждено. На вопрос, почему Бог позволил, чтобы он страдал от такого заболевания, Старец рассказал нам, 
что однажды его посетил в келье неизвестный прохожий, у которого 
была семья с маленькими детьми, и они едва сводили концы с конца 
ми. Посетитель попросил Старца помолиться за него, чтобы он смог найти работу. В тот же вечер, когда Старец молился за этого человека, 
Господь открыл Старцу, что этот семьянин серьезно страдал легкими. 
Тогда отец Паисий обратился к Богу, чтобы Господь и ему дал ту 
же болезнь, что и у его ближнего. 

И действительно, Господь дал ему заболевание ближнего, а того исцелил 
в ту же ночь, как засвидетельствовал сам этот человек, позднее навестивший Старца, чтобы выразить свою благодарность. Конечно, он не знал о молитве Старца и ее результатах. 
Нас оставалось немного, когда он рассказал нам об этом случае, и мы 
смотрели друг на друга, потеряв дар речи. Кто-то спросил: «Интересно, 
если бы это слышали те, кто спорили со Старцем по поводу выхода в мир, как бы они отреагировали?» 

Когда мы уезжали, он подошел к нам с моим другом Димитрисом, 
и я спросил его: «Отче, я знаю людей, которые тяжело больны. Просить 
ли и мне, чтобы Бог дал мне их болезнь?» 
Он молча испытующе посмотрел мне в глаза, и я в течение этих не 
скольких секунд чувствовал, как он проникает в мой ум. Он спросил меня: «У тебя есть семья?» — «Есть», — ответил я. Он на мгновение заглянул мне прямо в глаза и ответил: 
«Я одинок, у меня нет никого, чтобы горевать или расстраиваться. Но 
у тебя есть люди, которые будут горевать и расстроятся, так что не 
проси об этом. Если хочешь помочь, старайся молиться за больных». — 
«Многих я не знаю», — сказал я. 

«Молись за больных вообще, и когда-нибудь Бог пошлет тебе встречу 
со многими такими людьми, за которых ты будешь молиться. Пусть Бог 
пошлет тебе, что Он хочет. Он знает, чего ты достоин, а чего нет, и когда 
послать тебе то, что Он хочет». 

Слова эти я вспоминал много раз с тех пор, как был рукоположен в сан 
священника. 
В другой раз Димитрис спросил его: «Отче, как хорошо нам приходить к тебе и просить твоей помощи! Но когда ты умрешь, где найти 
тебя?» Тогда Старец ответил нам: 
«Пока я жив, вы приходите ко мне и находите меня. Когда я умру, я сам 
буду приходить, чтобы найти вас, где бы вы ни были». 

О раке в одной из последующих бесед он объяснил нам, что лекарство 
от него рядом с нами, но Бог не по пускает открыть его, потому что, по 
его словам, рай наполнен раковыми больными. И что все те, кто намеренно заражают пищевые продукты, воду и всю планету, чтобы распространились болезни, не желая того, служат Божественному плану, ведя людей к покаянию, к молитве, в рай. 

Бог позволит людям открыть лекарство, которое перед нами, и мы 
получим простую вакцину от рака перед приходом на землю антихриста. Это будет последнее важное событие, которому Господь попустит 
произойти, сказал он нам. 

прот. Михаил Макридис, "Старец Паисий "Памятное"

   Помни, что все люди немощны и бывают несправедливы. 

Учитесь прощать, не обижаться. 
Лучше отойти от причиняющих вам зло — насильно мил не будешь... 
Не ищи друзей среди людей. Ищи их на Небе — среди святых. 
Они никогда не оставят и не предадут. 

Старец Николай (Гурьянов)

 

 

 История одной старушки "подсмотренная" мной (с картинками) 

Или история с хорошим финалом 

История одной старушки "подсмотренная" мной
 



Эта история началась лет 15 назад в нашем приходском храме. 

Вернее началась она гораздо раньше, потому что живу я в довольно небольшом микрорайоне, а тут если даже не знаешь человека по имени, то обязательно знаешь его в лицо. 

Итак жила одна старушка... У меня складывалось всегда впечатление, что это счастливая бабушка своих любящих внуков, но познакомившись с Марь Палной (так мы все ее звали) я узнала, что у нее совсем другая история. 

Эта светлая, добрая старушка никогда не была замужем и не имела детей. И подрабатывала няней сидя с соседскими детьми. 

У нее всегда были веселые глаза и от этого человека я никогда не слышала слов осуждения и жалоб. Хотя из уст некоторых людей я слышала порой. что она "такая сякая"... Но лукавый порой умеет "донести" до наших ушей то, чего слушать не следовало бы, оклеветать, осудить - это его любимая работа. 

Как то раз я ей призналась: "Марь Пална, я когда с Вами общаюсь у меня ощущение, что вы моя бабушка" ( а бабушка у автора дневника была самая лучшая))) на эту тему со мной можно даже и не спорить...))) 

"Знаешь, Иринка" - ответила мне она, "Мне Леша сказал недавно те же самые слова"( в тот период был в нашем храме регент замечательный человечек Алеша, сейчас это заведующий кафедрой церковно-практических дисциплин в одной из Духовных Семинарий). И на ее глазах заблестели слезы. 

Проходили годы... Зрение у Марии Павловны совсем ухудшилось, но она всегда узнавала по голосу человека, и была участлива и заботлива в жизни многих людей. 

Незадолго до ее кончины я встретила ее на платформе. Мы долго разговаривали в электричке и вот ее станция... Она вышла и долго смотрела на меня в окно. Я понимаю ее телесные глаза меня не видели, но ее душа прощалась со мной до встречи в другом Мире. 

В июне месяце после возвращения из недельной поездки я узнаю, что наша дорогая старушка почила о Бозе.
Такого жизненно исхода как у нее каждый может пожелать себе, как драгоценный Дар от Бога.
В день кончины она пришла в храм. исповедалась, причастилась и тут же в храме мирно отошла в Вечную жизнь. 

Так благодатно закончилась эта история. 

И тут только понимаешь, что жизнь человека не заканчивается. Это всего лишь шаг в Настоящую Вечную ЖИЗНЬ!!! 

Упокой, Господи, душу усопшей рабы твоей Марии! 

 


 

1

Шоферишко попался мне необкатанный, из молокососов, да еще с норовом: я ему - в объезд, он - прямо, я ему - прямо, он - в объезд. Ну и вляпались - сели на брюхо, по самую ось. Да где? На большой дороге возле Пинеги, как раз напротив Койды, там, где на веку никто никогда не застревал.

Если бы у нас был с собой топор, была цепь, лопата, все было бы просто. Бревно, хламину какую под колесо, большую грязь отрыл, откопал и жми на газ. А то ведь у этого сопляка не то что нужного инструмента, самого дрянного ножа не оказалось.

Долго, часа полтора, плясали мы вокруг машины, но что сделаешь голыми руками? И в конце концов, насмерть измученные, грязные, потные, мы сели возле дороги под березы и стали ждать - авось кто-нибудь проедет: не глухой проселок, главный Пинежский тракт.

Но шло время. Я выкурил одну папиросу, другую, шофер сбегал к реке выкупаться (нынешняя молодежь даром время терять не станет), а подмоги все не было, и по-прежнему ничего, кроме шелеста разыгравшихся на ветру берез, не было слышно.

- Постойте, а какой сегодня день-то у нас?- вдруг осенило шофера. - Не воскресенье?

- Воскресенье.

- Ну дак хоть до самой ночи тут загорай, никого не дождешься. В Койду ехать надо, - сказал он решительно.

Койда была на другом берегу, и попасть туда не составляло большого труда. Но я не спешил. За этой деревней у нас издавна возилась недобрая слава.

Есть на Севере, а точнее сказать, на Пинеге и на Мезени, такая женская болезнь - икота, которая, правда, сейчас немного поутихла, а еще совсем недавно редкую работную бабу не трепала. Найдет, накатит на бедную - и мутит, и ломает, и душит, и крик и рев на все голоса - по-собачьи, по-кошачьи, и даже самая непотребная матерщина иной раз срывается с губ.

Медицинская наука на эту болезнь обратила внимание лишь в самые последние годы, о ней даже в Большой Советской Энциклопедии нет ни слова, и потому в наших местах доселе считается: икоту садят, икоту насылают лихие, знающие люди - икотники, и гнездом этих икотников является Койда, небольшое старинное селеньишко, отгороженное от большого мира рекой.

Я, конечно, во все эти россказни давно уже не верил, но вот поди ж ты: когда мы в утлой, допотопной осиновке-долбенке переправились на ту сторону да стали подходить к деревне, у меня не то чтобы озноб по телу пробежал, а все какие-то иголки внутри ощетинились.

У шофера в верхнем конце жили дальние родственники, и он предложил мне пойти с ним ("Чаишку хоть по стакану выпьем, ежели не будет ничего посущественней"), но я решил пройтись по деревне: кто знает, доведется ли еще когда побывать тут.

Лет десять я не был в Койде, и, конечно, за это время она не стала лучше. Да и как она могла стать лучше, когда была приговорена к сносу. Новой постройки ни одной, а старые, полуразвалившиеся, осевшие дома как старые лошади на лугу - неподвижные, безмолвные, погруженные в какую-то беспробудную дрему.

И мне жалко, до слез жалко было этих деревянных доходяг, но в то же время мне было и хорошо с ними. От них пахло согретым на солнце деревом, зеленая травка подступала к самому крылечку, и небо, вольное деревенское небо над головой. Не то что в моей родной деревне, где все опутано проводами да изрыто и перепахано тракторами и бульдозерами.

2

Старуха была старая-престарая. Она сидела на бревне возле дороги, уткнувшись подбородком в клюку, босиком, в синем старинном сарафане с лямками, и, казалось, ничего не слышала, ничего не замечала. Но, когда я подошел к ней поближе, она вдруг повернула в мою сторону морщинистое лицо и с интересом посмотрела на меня не по годам черными, живыми глазами.

- Что бабушка, на солнышко погреться вышла?

- Вышла. Дочерь поджидаю. Где-то с утра ушла за хлебом и все нету. За пять верст в Ровду ноне за хлебом-то ходим.

- Далековато. А что, свой-то магазин не работает?

- Не работает. Третей год как лавку у нас прикрыли, а скоро, сказывают, и деревню прикроют. Какие-то порядки пошли - живую землю хоронить... Да ты чей будешь-то - спрашиваешь? Не здешний, видно?

Я назвался приезжим, подсел к старухе и тут же едва не вскочил - так ошарашило меня имя старухи.

Соломея! Или Соломида по-нашему. Самая что ни на есть главная икотница Койды.

Я немного успокоился, когда к старухе, часто дыша открытой пастью (жаркий день был, с солнцепеком), подошла молоденькая, недавно остриженная овечка и доверчиво уткнулась ей в колени.

- Что все трешься да трешься возле меня? Не ленись, пощипли травки-то. Ну, иди, иди с богом.

Старуха оттолкнула овечку, перекрестила темной, вздрагивающей от старости рукой, а потом перекрестилась и сама. При этом перекрестилась, как я заметил, двуперстным крестом, и я спросил:

- Старой веры держишься, бабушка?

- Старой. Через все страданья, через все испытанья с двуперстным крестом прошла.

- А много было у тебя страданий и испытаний?

Старуха вдруг всхлипнула, слезы вскипели у нее на глазах, но так же быстро, как у малого ребенка, и высохли.

- Не обделил, не обделил меня господь страданьями. И с голоду сколько раз помирала, и ноги отнимались, и мужа насмерть убивали, и по тюрьмам, по острогам злые люди водили. А в деревне-то своей я как весь век выжила! Как в пустыне! Никто в гостях у меня не бывал, никто дочерей моих взамуж не взял - все пятеро так на корню и посохли.

Я знал, мне известны были причины старухиных бед, но в эту минуту у меня невольно вырвалось:

- Да за что же тебя так, бабушка?

- А из-за напраслины. Из-за того, что в икотницах весь век хожу. Кто чем ни заболеет, у кого скотина ни падет - всё Соломида-верста виновата (это меня по мужу ругают), она икоту посадила, она порчу наслала. А я, видит бог, - и тут старуха опять истово перекрестилась, - ни делом, ни помыслом не грешна. Всю жизнь божьим словом живу, всю жизнь оберуч, как за веревку, за стару веру держусь. С той самой поры, с того самого время, как в Пустозерье ходила.

- В Пустозерье? В какое Пустозерье?

- Одно Пустозерье на свете, - посуровевшим голосом ответила старуха. - В студеных краях, у Печоры-реки, где лиходеи великого праведника и воителя за истинные веры протопопа Аббакума сожгли.

У меня не было оснований не верить старухе, и все-таки в голове не укладывалось. Ведь это Пустозерье, или Пустозерск, где? За 400-500 верст от Пинеги, куда и ходу-то раньше не было. Летом из-за бездорожья, из-за гнуса - живьем комар сожрет, а зимой опять снега, холода - куда попал?

- Ходила, - вздохнула старуха. - Девкой еще ходила. По обвету. Раз пришла с пожни, далеко у нас покосы были, на Вырвее, может, сорок але боле верст будет, да все суземом - сырыми ельниками, а дома у мамы гости: Иван Мартынович с Заозерья с женой да родня из своей деревни. "Что, девка, - спрашивают, - устала?" - "Да с чего устала-то? Нисколешеньки, говорю, не устала. Я еще, говорю, на игрище побежу". И побежала. У самой красные да черные колеса в глазах катаются, а побежала. Девка. Славы хорошей хочу. Думаю, скорее замуж возьмут. А назавтра утром - мама зовет, шаньги поспели - я и на ноги встать не могу. Не мои ноги. Не стоят, подгибаются - нету костей. Вот как меня господь-то бог за похвальное слово наказал. Ну, погоревали, поплакали мы с мамой - в самую страду работница обезножела, - да что поделаешь? Так, видно, богу угодно, такова, видно, его святая воля. Стали меня в сенную запарку сажать, стали мурашиным маслом растирать, баню через день топить - все мертвые ноги, все ничего не помогат. А помощь пришла все от того же господа бога. Он, милостивец, ноги у меня отнял, он и возвернул.

Была у нас в деревне старушка благочестивые веры, век скоромного не едала. Так и звали - Марья-постница. Вот эта-то Марья-постница меня и наставила: "Брось, говорит, девка, бесов тешить. Никакие тебе запарки-припарки не помогут, а поможет тебе, говорит, вера истинная да обвет". - "О бабушка, бабушка, плачу, да я хоть какой обвет дам, только бы ноги ожили!" - "Тяжелый, говорит, обвет на тебя наложу. Перво-наперво, говорит, на гулянках, на игрищах больше ни разу не бывать. Хватит ли у тебя на то духу?" - "Хватит", говорю. А сама голоса своего не чую, у самой свет в глазах погас. Понимаю: на гулянках, на игрищах не бывать, да и взамужем никогда не бывать. Ну, второй обвет - в стару веру перейти - ничего, вроде полегче, после первого-то не ноша. Так тогда по молодости-то своим умом рассуждаю. Ну а как третий-то обвет наложила - я и расплакалась. Сходить в Пустозерье к святому великомученику Аббакуму, кресту евонному поклониться. "Да ты, говорю, изгилеешься надо мной, бабушка. Я до ветру на ногах сходить не могу, на коленцах ползаю, а ты о каком-то Пустозерье баишь". - "Будут, говорит, у тебя ноги. Господу богу угоден будет твой подвиг, даст и ноги. А теперь, говорит, шесть ден тебе стоять на коленях на молитве. От восхожего до захожего. И об одном думать, про одно молить господа бога - чтобы силы дал подвиг совершить. За всю жизнь, говорит, как на свете живу, не слыхала, чтобы с Пинеги какой человек ходил в Пустозерье, а ты, говорит, сходишь, тебе, говорит, откроет всевышний пути-дороги в святую землю, где сподобился страдалец наш в муках огненных райский венец приять. Только, говорит, молись с усердием, так, говорит, молись, чтобы ни единого помысла, ни единого вздоха у тебя ни о чем другом не было, чтобы во всем теле жар стоял, ровно как в пещи ты огненной. Шесть ден, говорит, стоять тебе на молитве, с понедельника до субботы. А в субботу, говорит, усни и спи, говорит, сколько можешь, хоть всю ночь и весь день. А как проснешься, говорит, в христово воскресенье, крестом себя истинным, двуперстным осени и вставай на ноги. Крепче, говорит, прежнего, крепче, говорит, дерева и камня у тебя будут ноги".

И все так, как сказала божья угодница, все так и вышло. Вернул господь ноги, доселе верно служат, доселе на зов господен иду. - И тут старуха повернула голову на восток и с признательностью, широко и степенно перекрестилась.

После небольшой передышки я снова начал заворачивать ее на тропы далекого прошлого.

- Ох, родимой, родимой! День рассказывать - не рассказать, как я в Пустозерье-то ходила. Перво дело - где это Пустозерье? В студеных краях, на краю земли, где зимой и дня не бывает, все ночь, а летом опять ночи нету, все день, круглые сутки солнышко. А как туда идти-добираться? Откуда след начинать? Ну, да надоть обвет держать, раз даден. Собрали меня дома в дорогу, котомку с хлебцами за спину, два медных пятака денег дали - иди, ищи Пустозерье. В городе Пинеге Микольская ярманка, со всего царства народ съезжается- может, там скажут. И сказали в городе Пинеге: обозы с рыбой с Печоры-реки есть, с има, с тема обозами, попадать надоть. Четыреста верст але боле тайболой - лесами да тундрой - как одному человеку попасть?

Вот я и увязалась за тема обозами. Сподобилась принять крещение морозами да снегами. Страсть, страсть эти хивуса-ти тамошние - метели-то да бураны снежные. Как задует, задует, ни земли, ни неба не видно, по пяти ден из кушни, лесной избы, выбраться не можем. Все угорим, все облюемся - о беда. Але темень-то эта тамошняя. У нас о ту пору, возле рождества, свету немного бывает, а там день-то - как зорька сыграт, а то все ночь, все темень кромешная. Мужики звезды в небе ищут, по звездам едут, а я крестом себе дорогу освещаю. Пальцы в рукавице в крест двуперстный зажала, да так с крестом истинным и прошла взад-вперед. Люди - вернулась - как на диво на какое на меня смотрят. Со всей Пинеги старухи-староверки да старики шли. Начну рассказывать, как ходила, какие муки претерпела, сама не верю себе. Думаю, таких больше на земле и страданьев нет, какие я вынесла. А нет, страданья-то да муки у меня начались, когда меня в Койду выдали.

Я ведь думала, раз с гулянками пришлось расстаться, век, до гробовой доски в девках коротать, а нет, господу угодно было через новые испытанья свою рабу провести. Перво-наперво у мужа мужской силы не оказалось - обабить меня не может. Год хожу порожняя, другой. Свекор и свекрова смотрят косо, мама родная грызет: доколе срамиться будешь? А я чем виновата? Мне не тошно - два года ни девка, ни баба? И мужика жалко, хороший у меня мужик был. По ночам оба плачем - подушка утонула в слезах. Ну, тут дале вразумил меня господь: все от бога. Он живот тебе дает, он и силу. "Молись, - говорю мужику. - День и ночь молись. И я буду молиться. Господь услышит нас". И господь услышал. Раз ночью будит меня мужик: "Проснись, Соломида, у меня мужская сила появилась". И я проснулась, и мужик сделал свое дело.

Я никак не ожидал такой откровенности от старого человека и, чтобы скрыть свое смущение, закашлял. Старуха, однако, сразу поняла это и все с тем же простодушием и назидательностью сказала:

- Господь бог создал людей, чтобы плодились и населяли землю и господа бога прославляли молитвой и добрыми делами. Нет греха спать со своим мужиком. Грешно прелюбы творить да в страстные дни сходиться, а в остатнее время божий мир любовью держится. Все божьим словом да верой делается. Божьим словом людей на ноги ставят, со смертного одра подымают. Я своего мужа божьим словом из мертвых воскресила.

- Воскресила?

Старуха не сочла нужным как-либо прореагировать на мой изумленный возглас. Она продолжала:

- У меня мужик смалу в ненавидости у людей был. Раз сказал на похвас, чтобы от ребят оборониться, - бить стали: "Я на вас икот напущу", - да с той поры житья бедному не стало, а потом и мне, евонной жене, и девкам нашим. Вот ведь как к бесам-то взывать, а не к богу-то. Хотел острастку другим дать, а взвалил на себя каменный жернов. Все он, все мы во всем виноваты: кто заболел, у кого скотина пала. А в то лето какой-то мор на корову да на овцу был. Что ни день, то одну, то другую зарывают. И вот уехал мужик к сену, на пожню, я немогу, дома осталась, только что Матрену родила, тяжелы роды были. Настает Ильин день, праздник большой. Все с пожни выехали, старый и малый, а мой где? Пошто моего-то нету? Набожный человек был, все праздники соблюдал. Ох, чует сердце, неладно с ним. Запрягла кобылу - две лошади у нас было, исправно жили, - поехала навстречу. Еду, еду, все не видно мужика. Дале на сосновый бор выехала - чего это там в стороне вороны орут-разоряются? Подошла, а там мой мужик бездыханный лежит, хворостом закидан. Намертво у мужиков забит.

Я пала на колени, молитву господу вознесла. Господи, говорю, ты вдохнул жизнь в глину мертвую, Адама-человека сотворил, а разве я не твое творенье, господи? Разве не твой превечный огонь во мне горит? Господи, говорю, дай мне силы-мочи мужа бесповинного из мертвых поднять. И господь дал силы. Начала я дуть в холодные уста мужу, он у меня и ожил, "ох!" сказал. Силой, силой слова господня подняла. Я так, бывало, и животину строптивую укрощала. Конь был у Фокти-барышника, дикой, никак объездить не мог. Пришел ко мне: "Соломида, ты слово знаешь, помоги. Какие хошь деньги заплачу". Лошадник был. "Слово, говорю, знаю одно - господне. И тем словом помогу. А платы мне никакой не надо. Только табачину смолить перестанешь". И перестал, одним табачником меньше в Койде стало. А я лошадь в хомут ввела. Словом божьим. Бо слову божьему все подвластно: и человек, и зверь, и гад ползучий. Святые-то угодники, в пустошах которые жили, какие чудеса в старину творили! Льва и медведя укрощали. И я одним словом божьим мужика убитого воскресила.

Еду, подъезжаю к деревне, в одной руке вожжа, в другой Иван при смерти, а на нас новая смерть - мужики с кольями. На самом въезде в деревню. "Убить, убить!" - ревут. О, беда, о, горе горькое! Прощайте, родители, прощай, дочи-сирота. Тут нам и живот отдать. Некуда деваться. Наутек ехать - догонят. И вперед - порешат. Вспомнила: есть, есть у меня заступа - господь бог. Ежели кто и поможет нам сейчас, дак он, всеблагой, он, милостивец. Взмолилась, жарко: "Господи, говорю, яви чудо! Сколько раз, говорю, в Пустозерье ходила, от смерти спасал, и тут, говорю, спаси. Не за себя, говорю, прошу, господи. Мужу бесповинному не дай помереть, дочерь нашу не осироти". И тут мне голос сверху: "Крестом да огнем, крестом да огнем..." А где огонь, где крест? Стоим на въезде в деревню, народ пьяный с кольями, собаки воют. Ну, опять господь бог на помощь пришел. Выдернула я кол из огороды, к колу кнутовище ременки привязала - крест. А огонь... Сарафан (голова у Ивана обмотала была, еще там, в лесу с себя сняла) на крест намотала да в туес со смолой - к телеге привязан был. И вот народ с кольем да с палками на нас, а я на них с крестом огненным. В одной рубахе льняной, белой, и заливаюсь молоком. У других от страху молоко в грудях зажимает, а у меня все не как у людей - только в эту минуту молоко и открылось. Как плотину, скажи, прорвало. Вся рубаха вымокла, от ворота до подола. Вот стою я на телеге в одной рубахе белой, а в руках крест огненный. "На колени, говорю, ироды! Поклянитесь, говорю, словом божьим, что никогда больше не тронете мужика, а то - вот те бог! - сейчас всю деревню спалю!" И пали ироды пред божьим крестом да огнем. "Не будем больше, Соломида. Прости". Господь, господь выручил меня. Он, милостивец, пришел ко мне на помощь. Разве у смертного человека хватило бы силы одной на супостатов пойти, крест из кола поднять да огонь из себя родить? Я ведь на них, иродов, в одной рубахе да с крестом горящим как кара божия пала, как архандел Михаил в судный день явился. Откуда у меня о ту пору и огонь взялся. Тогда ведь и спичек не было, все кремешком искру высекали...

- Ну, после этого успокоились земляки, не досаждали больше?

- Ох, милой, милой! Человек бы успокоился, кабы с ним один андел был. А то ведь у нас по праву руку андел-хранитель, а по леву бес-искуситель. Было, было испытаньев мне отпущено. Не оставил господь в праздности. В колхозе робила - все одна на поле, все понапраслина как стена меж мной и людями. Все Соломида всех портит. А начальство, то опять невзлюбило за то, что в христово воскресенье не роблю. Два раза в лагеря на отсидку гоняли. Я говорю: "Дайте мне хоть в три раза больше заданье - сделаю. Только не заставляйте христово воскресенье топтать". Ну, господь не оставил меня. Я и там, за проволокой, божьим словом спасалась. Как развод, бывало, на работу в воскресенье, мне прямо уж объявляют: "Староверка, в карьцер!" За то, что я и там не робила по воскресным дням. Попервости в погреб этот впихнут - зуб на зуб не попадат. Руки коченеют. О, думаешь, хоть бы щепиночку какую дали, я бы и то обогрелась. А потом раздумаю: а слово-то божье мне зачем дадено? Помолюсь, раскалю себя молитвой, вспомню про праведника Аббакума, как его в яме-то, в подземелье гноили да холодами пытали, голой сидел, мне и теплее станет. Словом, словом божьим обогревалась.

В понедельник утром из погреба, из карьцера-то этого, выпустят-- шатаюсь, а улыбаюсь. Начальник заорет: "Чего улыбаешься?"- "А то, говорю, улыбаюсь, что страданье дал, дозволил мне с господом богом наедине побыть". И тут еще поклонюсь ему в ноги. "Спасибо", - говорю. И вот мучил-мучил меня - это когда вторым-то заходом я была в лагерях - да и выгнал. "Доконала ты, говорит, меня, бабка. Не хочу, чтобы ты от моих рук смерть приняла. Убирайся, говорит, с глаз долой. Чтобы духу твоего здесь не было".

- Да, бабушка, - сказал я, - не жизнь у тебя, а целое житие.

- Не обделена, не обделена страданьями да испытаньями. И то хорошо, то милость господня. Через страданья да испытанья дорога в царствие божие лежит. Страданья да испытанья освещают нам путь в град всевышний. Ну, об одном прошу, об одном молю, господи, - старуха перекрестилась и вдруг беспомощно, совсем-совсем по-ребячьи расплакалась: - Не дай умереть с коростой клеветы бесовской. Сними понапраслину, сними жёрнов каменный. Хоть перед самой смертью, хоть в гробу пущай все увидят, кто раба твоя Соломида.

Я не знал, как утешить старуху и только вздохнул.

Между тем она поглядела на солнышко и начала подниматься с бревна.

- Посиди еще, бабушка.

- Нет, Матрены, видно, не дождаться - на молитву пора вставать.

- Успеешь еще, - снова попытался я удержать старуху.

- Не говори так, - строго скала она. - Молитва - перво дело, изо всех работ работа. Сила да разум каждый день человеку нужны, а без молитвы откуль их взять?

Я понял, бесполезно ее удерживать, да к тому же в это время на дороге раздалась пьяная песня: мой шофер в обнимку с высоким мордастым парнем подходил к нам.

3

На другое лето я, как только приехал на родину, отправился в Койду проведать старуху.

В низкой, на старинный манер избе - без обоев, без белил, без занавесок, одно золотистое дерево - меня встретила дочь старухи, тоже уже старуха, та самая Матрена, которую в прошлый раз, сидя на бревне, поджидала ее мать. Самой Соломеи в живых уже не было - она умерла весной нынешнего года.

- Хорошо померла, - начала рассказывать Матрена, то и дело вытирая слезы со своего простоватого, бесхитростного лица. - Легкая смерть была. Паску встретила, разговелась, а там уж и анделы прилетели, кончились земные страданья.

- Ну а все же, как это было?

- Как умерла-то? А вот сидели тут за столом, разговлялись, она и говорит мне: "Сходи-ко, говорит, за старухами, проститься хочу". - "Что ты, говорю, мама, ничего-то выдумываешь?" - "Иди, говорит, зови да пошевеливайся. Живо у меня!" Еще острастку мне дала. Ну, пришли старушонки. Мама на ноги поднялась, тут вот сидела, на лавке, встала лицом к иконам, перекрестилась. "Вот, говорит, скоро предстану перед господом богом, не грешна перед людями. Через всю жизнь, говорит, со словом господним на устах прошла". А потом- старухи и в себя прийти не успели - легла прямо на пол вот так вот, глазами к божнице, руки на грудь крест-накрест, да и померла. Ну дак уж старухи и бабы потом на коленях ползали перед мамой. "Прости, прости, говорят, Соломида. И нас прости, и всех прости, кто перед тобой согрешил. Мы ведь, говорят, всю жизнь тебя топтали да пинали, детям твоим житья не давали, а теперь, говорят, видим: святая меж нас жила".

Что ты, как не святая. Икотницы-то помирают - по целым дням кричат да корчатся, бесы мучают. А тут ведь как голубок вздохнула. Смертью, смертью мама оправдалась перед всеми. Смертью своей сняла с себя и со всех нас понапраслину.

Под вечер Матрена проводила меня на кладбище, такое же старое и запустевшее, как сама деревня, и я долго стоял у песчаной могилы со свежим, еще не обветренным сосновым столбиком, на котором не было ни единой буквы, ни единого знака.

 

Федор Абрамов, 1978 год

 


 


 

Всякий раз, когда я спускался с деревенского угора на луг, я как бы вновь и вновь попадал в свое далекое детство - в мир пахучих трав, стрекоз и бабочек и, конечно же, в мир лошадей, которые паслись на привязи, каждая возле своего кола.

Я частенько брал с собой хлеб и подкармливал лошадей, а если не случалось хлеба, я все равно останавливался возле них, дружелюбно похлопывал по спине, по шее, подбадривал ласковым словом, трепал по теплым бархатным губам и потом долго, чуть не весь день, ощущал на своей ладони ни с чем не сравнимый конский душок.

Самые сложные, самые разноречивые чувства вызывали у меня эти лошади.

Они волновали, радовали мое крестьянское сердце, придавали пустынному лугу с редкими кочками и кустиками ивняка свою особую - лошадиную - красоту, и я мог не минутами, часами смотреть на этих добрых и умных животных, вслушиваться в их однообразное похрустывание, изредка прерываемое то недовольным пофыркиванием, то коротким всхрапом - пыльная или несъедобная травка попалась.

Но чаще всего лошади эти вызывали у меня чувство жалости и даже какой-то непонятной вины перед ними.

Конюх Миколка, вечно пьяный, иногда и день и ночь не заявлялся к ним, и вокруг кола не то что трава - дернина была изгрызена и выбита дочерна. Они постоянно томились, умирали от жажды, их донимал гнус - в затишные вечера серым облаком, тучей клубился над ними комар и мошкара.

В общем, что говорить, - нелегко жилось беднягам. И потому-то я как мог пытался скрасить, облегчить их долю. Да и не только я. Редкая старушонка, редкая баба, оказавшись на лугу, проходила мимо них безучастно.

На этот раз я не шел - бежал к лошадям, ибо кого же я увидел сегодня среди них? Свою любимицу Клару, или Рыжуху, как я называл ее запросто, по-бывалошному, по обычаю тех времен, когда еще не было ни Громов, ни Идей, ни Побед, ни Ударников, ни Звезд, а были Карьки и Карюхи, Воронки и Воронухи, Гнедки и Гнедухи - обычные лошади с обычными лошадиными именами.

Рыжуха была тех же статей и тех же кровей, что и остальные кобылы и мерины. Из породы так называемых мезенок, лошадок некрупных, неказистых, но очень выносливых и неприхотливых, хорошо приспособленных к тяжелым условиям Севера. И доставалось Рыжухе не меньше, чем ее подругам и товарищам. В четыре-пять лет у нее уже была сбита спина под седелкой, заметно отвисло брюхо и даже вены в пахах начинали пухнуть.

И все-таки Рыжуха выгодно выделялась среди своих сородичей.

На некоторых из них просто мочи не было смотреть. Какие-то неряшливые, опустившиеся, с невылинялой клочкастой шкурой, с гноящимися глазами, с какой-то тупой покорностью и обреченностью во взгляде, во всей понурой, сгорбленной фигуре.

А Рыжуха - нет. Рыжуха была кобылка чистая, да к тому же еще сохранила свой веселый, неунывающий характер, норовистость молодости.

Обычно, завидев меня, спускающегося с угора, она вся подбиралась, вытягивалась в струнку, подавала свой звонкий голос, а иногда широко, насколько позволяла веревка, обегала вокруг кола, то есть совершала, как я называл это, свой приветственный круг радости.

Сегодня Рыжуха при моем приближении не выказала ни малейшего воодушевления. Стояла возле кола неподвижно, окаменело, истово, как умеют стоять только лошади, и ничем, решительно ничем не отличалась от остальных кобыл и коней.

"Да что с ней? - с тревогой подумал я. - Больна? Забыла меня за это время?" (Рыжуха две недели была на дальнем сенокосе.)

Я на ходу стал отламывать от буханки большой кусок - с этого, с подкормки, началась наша дружба, но тут кобыла и вовсе озадачила меня: она отвернула голову в сторону.

- Рыжуха, Рыжуха... Да это же я... я...

Я схватил ее за густую с проседью челку, которую сам же и подстриг недели три назад - напрочь забивало глаза, притянул к себе. И что же я увидел? Слезы. Большие, с добрую фасолину, лошадиные слезы.

- Рыжуха, Рыжуха, да что с тобой?

Рыжуха молча продолжала плакать.

- Ну, хорошо, у тебя горе, у тебя беда. Но ты можешь сказать, в чем дело?

- У нас тут спор один был...

- У кого - у нас?

- У нас, у лошадей.

- У вас спор? - удивился я. - О чем?

- О лошадиной жизни. Я им сказала, что были времена, когда нас, лошадей, жалели и берегли пуще всего на свете, а они подняли меня на смех, стали издеваться надо мной... - и тут Рыжуха опять расплакалась.

Я насилу успокоил ее. И вот что в конце концов рассказала она мне.

На дальнем покосе, с которого только что вернулась Рыжуха, она познакомилась с одной старой кобылой, с которой на пару ходила в конной косилке. И вот эта старая кобыла, когда им становилось совсем невмоготу (а работа там была каторжная, на износ), начинала подбадривать ее своими песнями.

- Я в жизни ничего подобного не слыхала, - говорила Рыжуха. - Из этих песен я узнала, что были времена, когда нас, лошадей, называли кормилицами, холили и ласкали, украшали лентами. И когда я слушала эти песни, я забывала про жару, про оводов, про удары ременки, которой то и дело лупил нас злой мужик. И мне легче, ей-богу, легче было тащить тяжелую косилку. Я спрашивала Забаву - так звали старую кобылу, - не утешает ли она меня. Не сама ли она придумала все эти красивые песни про лошадиное беспечальное житье? Но она меня уверяла, что все это сущая правда и что песни эти певала ей еще мать. Певала, когда она была сосунком. А мать их слышала от своей матери. И так эти песни про счастливые лошадиные времена из поколения в поколение передавались в ихнем роду.

- И вот, - заключила свой рассказ Рыжуха, - сегодня утром, как только нас вывели на луг, я начала петь песни старой кобылы своим товаркам и товарищам, а они закричали в один голос: "Вранье все это, брехня! Замолчи! Не растравляй нам: душу. И так тошно".

Рыжуха с надеждой, с мольбой подняла ко мне свои огромные, все еще мокрые, печальные глаза, в фиолетовой глубине которых я вдруг увидел себя - маленького, крохотного человечка.

- Скажите мне... Вы человек, вы все знаете, вы из тех, кто всю жизнь командует нами... Скажите, были такие времена, когда нам, лошадям, жилось хорошо? Не соврала мне старая кобыла? Не обманула?

Я не выдержал прямого, вопрошающего взгляда Рыжухи. Я отвел глаза в сторону и тут мне показалось, что отовсюду, со всех сторон, на меня смотрят большие и пытливые лошадиные глаза. Неужели то, о чем спрашивала меня Рыжуха, занимало и других лошадей? Во всяком случае, обычного хруста, который всегда слышится на лугу, не было.

Не знаю, сколько продолжалась для меня эта молчаливая пытка на зеленой луговине под горой, - может, минуту, может, десять минут, может, час, но я взмок с головы до ног.

Все, все правильно говорила старая кобыла, ничего не соврала. Были, были такие времена, и были еще недавно, на моей памяти, когда лошадью дышали и жили, когда ей скармливали самый лакомый кусок, а то и последнюю краюху хлеба - мы-то как-нибудь выдюжим, мы-то и с голодным брюхом промаемся до утра. Нам не привыкать. А что делалось по вечерам, когда наработавшаяся за день лошадка входила в свой заулок! Вся семья, от мала до велика, выбегала встречать ее, и сколько же ласковых, сколько благодарных слов выслушивала она, с какой любовью распрягали ее, выхаживали, водили на водопой, скребли, чистили! А сколько раз за ночь поднимались хозяева, чтобы проведать свое сокровище!

Да, да, сокровище. Главная опора и надежда всей крестьянской жизни, потому как без лошади - никуда: ни в поле выехать, ни в лес. Да и не погулять как следует.

Полвека прожил я на белом свете и чудес, как говорится, повидал немало - и своих, и заморских, а нет, русские гулянья на лошадях о масленице сравнить не с чем.

Все преображалось как в сказке. Преображались мужики и парни - чертом выгибались на легких расписных санках с железными подрезами, преображались лошади. Эх, гулюшки, эх, родимые! Не подкачайте! Потешьте сердце молодецкое! Раздуйте метель-огонь на всю улицу!

И лошади раздували. Радугами плясали в зимнем воздухе цветастые, узорчатые дуги, июльский жар несло от медных начищенных сбруй, и колокольцы, колокольцы - услада русской души...

Первая игрушка крестьянского сына - деревянный конь. Конь смотрел на ребенка с крыши родного отцовского дома, про коня-богатыря, про сивку-бурку пела и рассказывала мать, конем украшал он, подросши, прялку для своей суженой, коню молился - ни одной божницы не помню я в своей деревне без Егория Победоносца. И конской подковой - знаком долгожданного мужицкого счастья - встречало тебя почти каждое крыльцо. Всё - конь, всё - от коня: вся жизнь крестьянская, с рождения до смерти...

Ну и что же удивительного, что из-за коня, из-за кобылы вскипали все главные страсти в первые колхозные годы!

У конюшни толклись, митинговали с утра до ночи, там выясняли свои отношения. Сбил у Воронка холку, не напоил Гнедуху вовремя, навалил слишком большой воз, слишком быстро гнал Чалого, и вот уж крик, вот уж кулаком в рыло заехали.

Э-э, да что толковать о хозяевах, о мужиках, которые всю жизнь кормились от лошади!

Я, отрезанный ломоть, студент университета, еще накануне войны не мог спокойно пройти мимо своего Карька, который когда-то, как солнце, освещал всю жизнь нашей многодетной, рано осиротевшей семьи. И даже война, даже война не вытравила во мне память о родном коне.

Помню, в сорок седьмом вернулся в деревню. Голод, разор, запустение, каждый дом рыдает по не вернувшимся с войны. А стоило мне увидеть первую лошадь, и на мысли пришел Карько.

- Нету вашего Карька, - ответил мне конюх-старик. - На лесном фронте богу душу отдал. Ты думаешь, только люди в эту войну воевали? Нет, лошади тоже победу ковали, да еще как...

Карько, как я узнал дальше, свой жизненный путь закончил в самый День Победы. Надо было как-то отметить, отпраздновать такой день. А как? Чем? Вот и порешили пожертвовать самой старой доходягой. Короче, когда Карько притащился из лесу со своим очередным возом, на него сверху, со штабеля, обрушили тяжеленные бревна...

В каждом из нас, должно быть, живет пушкинский вещий Олег, и года три назад, когда мне довелось быть в Росохах, где когда-то в войну шла заготовка леса, я попытался разыскать останки своего коня.

Лесопункта давно уже не было. Старые бараки, кое-как слепленные когда-то стариками да мальчишками, развалились, заросли крапивой, а на месте катища, там, где земля была щедро удобрена щепой и корой, вымахали густые заросли розового иван-чая.

Я побродил возле этих зарослей, в двух-трех местах даже проложил через них тропу, но останков никаких не нашел...

...Рыжуха все так же, с надеждой, с мольбой смотрела на меня. И смотрели другие лошади. И казалось, все пространство на лугу, под горой - сплошь одни лошадиные глаза. Все, и живые, на привязи, и те, которых давно уже не было, - все лошадиное царство, живое и мертвое, вопрошало сейчас меня. А я вдруг напустил на себя бесшабашную удаль и воскликнул:

- Ну, ну, хватит киснуть! Хватит забивать себе голову всякой ерундой. Давайте лучше грызть хлеб, пока грызется.

И вслед за тем, избегая глядеть в глаза Рыжухе, я торопливо бросил на луг, напротив ее вытянутой морды, давно приготовленный кусок хлеба, потом быстро оделил хлебом других лошадей и с той же разудалой бесшабашностью театрально вскинул руку:

- Покель! В энтом деле без банки нам все равно не разобраться... - И, глубоко сунув руки в карманы модных джинсов, быстрой, развязной походкой двинулся к реке.

А что я мог ответить этим бедолагам? Сказать, что старая кобыла ничего не выдумала, что были у лошадей счастливые времена?

Я пересек пересохшее озеро, вышел на старую, сохранившуюся еще от доколхозных времен межу, которая всегда радовала меня своим буйным разнотравьем.

Но я ничего не видел сейчас.

Все мое существо, весь мой слух были обращены назад, к лошадям. Я ждал, каждым своим нервом ждал, когда же они начнут грызть хлеб, с обычным лошадиным хрустом и хрумканьем стричь траву на лугу.

Ни малейшего звука не доносилось оттуда.

И тогда я вдруг стал понимать, что я совершил что-то непоправимое, страшное, что я обманул Рыжуху, обманул всех этих несчастных кляч и доходяг и что никогда, никогда уже у меня с Рыжухой не будет той искренности и того доверия, которые были до сих пор.

И тоска, тяжелая лошадиная тоска навалилась на меня, пригнула к земле. И вскоре я уже сам казался себе каким-то нелепым, отжившим существом. Существом из той же лошадиной породы...

Федор Абрамов, 1973 год

 


 

 


Старухи

Я приехал в деревню без всякого предупреждения, в жаркий июльский полдень и, конечно же, в доме моего покойного брата никого не застал: все были на лугу, под горой, - и сама хозяйка, и ее дети.

Недолго раздумывая, я забросил чемодан в сени (у нас, на Севере, все еще живут по старинке, без замков) и покатил к тетке - уж она-то, старая старуха, наверняка дома.

Так оно и оказалось: тетка была дома, да не одна, а со своим старушатником - я за версту услыхал раскатистый смех из открытого окошка.

Тетка Люба, или Любка-прыть, как больше зовут ее в деревне, человек удивительный. За свои восемьдесят с лишним лет она, кажется, не хаживала шагом. Все бегом, все с вытянутой вперед головой, а в молодости, рассказывают, дело доходило просто до уморы. Раз пошла она на игрище в паре с кавалером, да забылась и давай махать во все лопатки. Опомнилась, аж когда люди кругом заржали.

Но главный-то теткин дар, который издавна притягивает к ее дому и старых и малых, - было слово. Тут она и подавно равных себе не имела. Уж как почнет чудить-скоморошить - про все забудешь: и про горести свои, и про усталь. "У нас так у отца было заведено, - говаривала тетка как бы в свое оправдание, - с опущенной головой гостя из дому не выпускать".

Я переступил теткин порог как раз в ту минуту, когда она, стоя посреди избы, маленькая, сухонькая, босиком (летом она обутки не признавала), что-то с жаром рассказывала хохочущим старухам.

Меня тетка попервости не признала - лет пять уж начала спотыкаться на глаза, и только когда ее дочь Анна, тоже уже по годам старуха, с притворной строгостью прикрикнула на нее (дескать, не видишь, кто к нам пришел), она живехонько посеменила ко мне навстречу.

Мы поздоровались по-старинному - в обнимку, прикладываясь щекой к щеке, и Анна по этому поводу заметила:

- Вот какая у них дружба, жонки. Посмотрите-ко, посмотри!

- Дак ведь у ей роднее и родни нету! - съязвила какая-то старуха.

Раздался дружный смех: всем было известно, что мы с теткой родня, как говорится, на девятом киселе и что называть меня своим племянником она стала ради красного словца. Как-то сидели у нее вот так же, как сегодня, старухи, вспоминали свою молодость, тетка возьми и скажи мне:

- А знаешь-ко, Олександрович, ты ведь мне родником должон быть.

- Родником?

- Да. Я ведь за брата твоего отца, Павла, собиралась было, да у его, у растяпы, догадки не хватило за мной поухаживать, вот я со зла-то и вышла за своего Луку.

На меня, как на свежего человека, приехавшего из большого города, старухи навалились всем скопом, едва я присел к столу. Все их интересовало: наши полеты в космосе, наши дела, касающиеся войны (это, конечно, в первую очередь - жуть, как народ не хочет войны), заработки в городе... Ну и, само собой, выспрашивали про мою жизнь: где служу (мою писательскую работу они всерьез не принимали), сколько получаю, на чем приехал из района - вместе со всеми в пыльном автобусе трясся или, сидя вразвалку, на цветастом ковре райкомовской легковухи?

Я отвечал нехотя, скороговоркой - мне самому хотелось спрашивать их: вы-то как теперь живете? У вас-то что нового?

Татьяна Марковна, здоровущая, краснощекая старуха, одетая по-городскому, заговорила первой:

- Ох уж наши новости! Какие у кулика на болоте новости, так же и у нас. Кто родился, кто напился, да кто убился - вот и все новости.

- Да какое болото наша деревня - на горе стоит? - с ходу возразила ей тетка и даже кулачишком своим сухоньким пристукнула по столу.- Люди из города приезжают - не нахвалятся. Такой красы, говорят, как ваша, во всех краях поискать, за морем нету, а она - на-ко - свою деревню хаять.

Тут я должен заметить, что Любава Лазаревна - такое полное имя у тетки - не только за родную деревню вступилась, которая и на самом деле хороша. Она терпеть не могла эту спесивую, забуревшую горожаху. В колхозе не рабатывала, век на чужой шее сидит - то на мужниной, то на сыновней, в деревню наезжает как дачница, только летом, - да ей ли судить-рядить?

- Нет, нет, - сказала тетка, - не болото наша деревня. А хоть бы и болото - что с того? Журавли тоже из болота на свет вылетают, вот.

Самолюбивая Татьяна Марковна шумно запыхтела - нож по сердцу ей обида, да еще на людях, а я поднял глаза к передней стене, где над окошком, рядом с зеркалом, висела увеличенная фотография Вани, теткиного внука, - это ведь его она имела в виду, когда сказала о журавлях. Ваня был парень сухой, долговязый, и тетка частенько говаривала: "Где тот у нас, журавей-от, нейдет?" Или: "Подождем-подождем за стол садиться. Вот-вот прилетит наш журавей".

Фотография Вани - веселая открытая мордаха - была на старом месте, но кого же я увидел в простенке между ним и божницей? Сталина. Да, да, самого Иосифа Виссарионовича.

Помните - влажный зачес назад прямых, еще темных волос над низким и узким лбом, тяжелые каменные скулы азиата и по-отечески ласковые, в легком прищуре глаза...

Так вот, именно этот самый портрет, так хорошо памятный мне по тридцатым годам (мы тогда, молодежь, молились на него), увидел я на передней стене у тетки. На самом видном месте. В рамочке. Под стеклом.

Изумлению моему, как нетрудно догадаться, не было предела. Ведь это не в городе я вижу, не у какого-нибудь воздыхателя по тому золотому времечку, а у тетки, старой неграмотной крестьянки, - ей-то зачем это добро?

- Развесила! - хмуро кивнула в сторону тетки Татьяна Марковна. Она, конечно, не могла упустить такой случай, чтобы не ковырнуть тетку, тем более что в политике разбиралась: беднячка и активистка в прошлом - раз, а во-вторых, где живет? В городе. - Развесила! - осуждающе сказала Татьяна Марковна, - Людей-то пугаешь! Нельзя ведь - культ... - Последнее слово она выговорила с завидной четкостью и уверенностью. Чувствовалось, что оно у нее здорово обкатано.

Но черта с два возьмешь тетку голыми руками! Ведь вывернулась - золотом ответила на серебро.

- Ничего, - сказала тетка и по-старинному, учтиво поклонилась Татьяне Марковне, - от этого куля стена не проломится.

Старухи, давно уже с любопытством посматривавшие то на тетку, то на Татьяну Марковну, заулыбались, запосмеивались - всем понравился теткин ответ, а Анна, истая дочь своей матери, та просто расцвела от удовольствия.

- Вот какая она у нас, бабы! Ничего не боится. Попробуй-ко поговори с ней.

- А чего мне бояться - еще пуще разошлась тетка. - Живой медведь не съел, а мертвый подавно не съест.

- Да ведь нельзя, говорю! - уже не заговорила, а зарычала Татьяна Марковна. - Забыла, что на собраньи-то говорили кой год?

- А чего не говорили, да мне можно, - опять с легким поклоном ответила тетка. - У меня от самой партии разрешенье есть. Вот.

- Верно, бабы, верно, - быстро поддакнула матери Анна, - есть. Была тут у ей партия нонешней весной. Заседала. Ну-ко, бабка, рассказывай, как дело-то было.

Тетка - так уж принято у заправских рассказчиков - поломалась немножко, поплямкала своим беззубым, глубоко запавшим ртом, а затем живо, в лицах представила, как к ней завалились местные власти - парторг и председатель колхоза. Завалились по своему мужскому делу - тетка кивнула на посудный шкапик, в котором вся верхняя полка была заставлена разными рюмками и стопками.

- Ну, у хозяина какая говоря? - по-председательски начала водить носом тетка. - Про живот, про хлебы - как живешь, бабка? А поп, - тетка и парторга по-своему называла,- а поп, тот опять про свое: где у тебя вожжи? Почему вожжей в избе не вижу?

- Ну а ты чего, мати? - с задорным подмигом спросила Анна.

- А я говорю, какие тебе вожжи-то надоть? Больно, говорю, часто меняете. У меня внук, говорю, велик ли годами - семьей еще не обзавелся, а уж два раза выносил свои патреты на подволоку, а мои-то патреты, - тетка кивнула на божницу, - знаешь, сколько стоят?

- Неужели так и сказала, мати? - с деланным испугом спросила Анна.

- Так. Да еще и присказала: почто новых вожжей в продаже нету?

- Ну а он чего?

- Ну а он ничего. Делом занялся. - Под дружный смех старух тетка показала, каким делом. - А потом и говорит: того, который без волос да закормленный, - нельзя, ни в каком разе, тот пущай и вперед на темной подволоке проживает, а тот, который с усами, того, говорит, можно и на свет, на того, говорит, послабленье ноне вышло.

- Послабленье? На его-то послабленье? - Фиклистовна-слеза (всегда мокрые глаза) трясущейся рукой указала на переднюю стену. - Я не знаю, как у нас все делается. Одним скажут, другим нет. У нас тоже в анбаре патрет стоит. Хорошая рамочка, не хуже этой. Бутылка, бывало, плачена Васеньке-пузырю- деньгами не взял... Нельзя, говорит, за такое дело деньги...

- Да и у нас есть, - вздохнула подслеповатая Маша-репка. - Красивая картиночка. Все бы потеплее зимой было, закрыла бы какую щель...

Не знаю, чем бы кончился весь этот разговор. Скорее всего ничем, потому что главный-то заводила - тетка - к этому времени была занята уже другим делом - разжиганием самовара (сколько же можно угощать дорогого гостя речами!), да и старухи начали поглядывать на часы.

Солнце было уже далеко за полдник, подходила пора выгонять в ночное скотину (днем ходу ей нет из-за гнуса), и хотя буренки теперь были далеко не у всех, старая привычка сказывалась: старух в этот час охватывало такое же беспокойство и томление, как саму скотину. А потом - что толку в таком разговоре? Не забыли еще, как за слово таскали.

Короче, сегодняшний старушатник работу свою завершил. Иные даже встали, взялись за свои увесистые сумки с покупками - из магазина шли. Но тут в избу нежданно-незванно влетела Олена-горло, и всё опять заходило колесом.

Олена Сергеевна с лихвой оправдывала свое прозвище. Голосище - труба иерихонская. Заорет в нижнем конце деревни, а слышно в верхнем. Ну а насчет характера лучше и не говорить: сроду ни с кем не уживалась. Можно сказать, век в колхозе жила единоличницей, потому что никто не хотел работать с ней рядом - всех отпугивал ее поганый язык.

Так вот, Олена-горло запастила - очень распространенное у нас словечко для обозначения крика на пределе - без всякого предисловия, прямо с порога:

Чего сидите насухо? Люди-то охапками вино из магазеи тащат.

Да кто такой ноне богатый?

- Кто! Известно кто - скотницы. Та соплюха-то - Полька Олексеевны - вся-то с рукавицу, двести шестьдесят рубликов огребла. За месяц!

- За месяц? - ахнули в один голос старухи.

- Да! За месяц! Стоит перед прилавком, выколупывает: "Я белого не люблю, мне бы шинпанского бутылки три..."

- Чего-чего? - переспросила туговатая на ухо Маша-репка.

- Шинпанского, говорит. Жижа такая, как стечь кобылья, только подслащена... В темных зеленых бутылках с серебряным горлышком...

- Четыре рубли с копейками по-нонешнему стоит... - авторитетно начала разъяснять Татьяна Марковна.

Но Олена и ее под себя подмяла - не дала досказать.

- Заместо квасу, говорит, пить буду. А то по нонешней жаре все горло пересохло...

- За четыре-то рубля заместо квасу?

- Дак ты какой дырой-то слушаешь? - заорала Олена на тихую Павлу. - Говорю, двести шестьдесят рубликов за месяц отхватила, дак чего ей какой-то там четверик.

- А сколько же с таких денег пензия-то ей будет? - полюбопытствовала, тряся головой, Фиклистовна.

- Да уж не с твое - не двенадцать рублей!

- У моей снохи сестра в совхозе агрономша, дак у них доярки ины по восемьдесят рублей получать будут, - сказала Татьяна Марковна.

- По восемьдесят?

В избе наступила гробовая тишина, даже тетка у печки перестала трещать лучиной - никак не разжигался самовар, потом вдруг хлопнули двери, загрохотали ворота - это Олена-горло выскочила на улицу. Так вот всегда: налетит, взбаламутит людей и вон.

Никогда не унывающая тетка Люба и на этот раз не изменила своему характеру.

- Ладно, давай, - начала она вразумлять старух, - с голоду не помираете. А денежных людей на том свете в ад - разве забыли "Страшный суд"? Бывало, у входа в монастырь висел...

Ее поддержала Анна:

- Верно, верно, мати. Всего вина не перепить, всех денег не прожить. Это кто, бабы, у нас говаривал? Ваня-грыжа, кабыть.

Но нет, и эта хитрость не удалась. Завсхлипывали, запричитали бабы - сперва тихонько, вполголоса, а потом все пуще, пуще, и вот уже сплошной вой и рев стоит в избе.

Я не сразу понял, из-за чего так убиваются мои землячки. Ведь не голодны же! А одеты, обуты - разве сравнишь с прежним? Так чего же им надо? Чего они хотят-требуют, протягивая ко мне свои старые, заскорузлые руки?

Справедливости. Прежде всего справедливости. Потому что разве не горько, не обидно это? Вкалывали, вкалывали всю жизнь, рвали из себя жилы - в колхозе, в лесу, на сплаве, сытыми бывали - по пальцам сосчитаешь года, а старость подошла- что отвалили им, во что оценили их нечеловеческий труд?

Да, да, да! На моих глазах проходила жизнь этих великомучениц, которых у нас иначе не называли как пережитками капитализма. Дескать, какие же это люди - темные, неграмотные, насквозь проросшие коростой собственничества! Вот погодите, новый человек вырастет - на него полюбуйтесь!

Новый человек вырастет - не сомневаюсь. Но пройдет ли по Русской земле еще раз такое бескорыстное, святое племя?

Вот сидит напротив меня с заплаканным страдальческим лицом старая Фиклистовна. Руки трясутся, голова трясется - отчего? Отчего она ночи напролет кричит и стонет, не дает покоя дочери?

Тридцать лет Фиклистовна обряжалась с коровами. Тридцать. С первого дня колхозной жизни, когда еще не было общих коровников. Утром встань ни свет ни заря, коров подои, воды наноси, навоз выгреби, потом лети домой как угорелая: свою корову обряжай, печь топи, семью корми. А с домом кое-как управилась - опять работа: за подкормкой ехать надо, а то еще и на сенокос да на силос беги. А за подкормкой раза два-три съездила - уж вечерняя дойка подошла. И опять колесом, опять сломя голову...

И так тридцать лет. Каждый день. Без выходных.

Так ведь это хорошо еще, когда скотина дома, - а каково осенью, когда скотина в отгоне и ты утром и вечером шлепаешь пять-шесть верст туда да обратно, через наши богом проклятые сузёмы?"*

Раз, бродя с ружьишком по лесу, я видел, как Фиклистовна со своими напарницами возвращалась домой. Погода была ужасная - дождь, слякоть. Лошаденка, выбившаяся из сил, застряла в грязи посреди дороги. Ее стегали, били, упрашивали, умоляли - все бесполезно. И тогда что же сделала полубосая, закоченевшая Фиклистовна? Взвалила бидон с молоком на спину и пошлепала, закачалась по лесной дороге.

А вот сидит рядом с ней Окуля Мишки Пашича. Румянощекая, гладкая старуха. И даже глаза у нее сухие - хуже горькой редьки ей всякая нудьга. Одним словом, бой-старуха. Но я-то не забыл, как она летним вечером в сорок втором, кружась по песчаному пустырю между церковью и школой, навзрыд плакала.

Мне сперва подумалось: напилась Окуля - любила до войны погулять. А оказалось, у Окули куриная слепота и она никак не может попасть на дорогу. И тогда я взял ее за руку и, как малого ребенка, повел домой.

Марья Тихоновна, прости. Не хотелось бы называть тебя лишний раз уличным прозвищем Репка, но как не вспомнить сейчас, за что ты отсидела до войны пять лет. За репки, которые ты сорвала на колхозном поле. Сорвала для того, чтобы заткнуть рот голодным ребятишкам - будущим солдатам Родины, трое из которых так и не вернутся с войны...

Жаль моя, боль моя неутихающая, голубица непорочная! Ну чего ты сидишь, жмешься, как сирота, у самых дверей? Почему не подойдешь к столу?

Нет, не подойдет Оля-дева к столу, сколько ни зови. С места не сдвинется сама.

Пятнадцать весен подряд была она на сплаве, до белых комаров, до ледяной шуги бродила с багром в осенней воде, - а обутка у колхозницы какая? Вот и осталась без ног, еще не старая, с кроткими, покорными глазами, с чистой, как ленок, девической головой.

Живет Оля-дева одна в малюсенькой избушке-задворенке, построенной ей из жалости братом (не колхозом, нет). Возле избушки лоскуток житца - на прибавку к двенадцатирублевой пенсии, немножко картошки, луку, а в крохотных оконышках красные огоньки герани. Для красоты.

Я несколько раз пытался проникнуть в эту убогую избушку, словно из сказки занесенную в наш железный век, но Оля-дева, обычно такая деликатная и уступчивая, всегда находила какой-нибудь предлог для отказа. Она стыдилась своей бедности.

Я приоткрыл немного жизнь четырех старух. А ведь тут была еще Исааковна, была Павла Егоровна, Суса-лешачиха, которая с двенадцати лет начала ломить в лесу. А тетка Люба - Любава Лазаревна?

Встаньте, люди! Русская крестьянка идет. С восьмидесятилетним рабочим стажем. Да, да, да! На пятом году взяла тетка грабли в руки, да так до сих пор и не выпускает их.

Старухи плакали, рвали мое сердце слезами, жалобами и снова и снова заставляли меня оглядываться назад, на тот крестный путь, который они прошли.

Коллективизация, война, гибель мужей и сыновей на фронте, раннее вдовство и безотцовщина, разруха послевоенная, голод, налоги - в дугу согнись, и в конце как итог всего этого - двенадцатирублевая пенсия...

О, сколько раз я выходил из себя, стучал кулаком где надо и не надо, взывал к пониманию, к сочувствию, и сколько раз получал убийственно спокойный ответ: "По закону".

По закону, потому что пенсия начисляется с зарплаты, - и какая зарплата у колхозницы в прошлые годы?

Дикая, чисто чиновничья логика! Раз тебе годами ничего не платили за твою работу, раз у тебя годами задаром забирали выращенный тобою хлеб, молоко, масло, овощи, значит, тебе не положено и нормальной пенсии...

Я попросил у Анны бумаги, дерзкая мысль обратиться с письмом в Верховный Совет (как раз в то время была очередная сессия) пришла мне в голову.

- Напиши, напиши, Олександрович, - разом воспрянули старухи, когда я рассказал им, что надумал.

- Так, так, родимушко. Не типере сказано: под лежач камень вода не текет...

- А матенка-то твоя на том свете возрадуется. Ведь и она не на закрайке поля была... Не от сладкой жизни семь годков в параличе лежала...

Никогда еще у меня не было такой ясности в голове. Я начал строчить с ходу, без остановки. Так и так, дескать, дорогие товарищи, к вам обращается группа престарелых колхозниц с настоятельной просьбой увеличить размеры колхозной пенсии, ибо нельзя прожить человеку на двенадцать рублей. Да разве они и не заслужили, чтобы за свой беззаветный, нечеловеческий труд иметь обеспеченную старость? Дальше, как мне казалось, я поднялся просто до высот государственного мышления: я указал, где взять деньги.

Нет, нет, не из государственного кармана. Не за счет дополнительных ассигнований колхозам, а за счет маленького перераспределения в фонде заработной платы. Председатели колхозов, механизаторы, доярки, бригадиры - словом, все те, кто сегодня в деревне получает большие деньги, неужели они будут возражать против того, чтобы из ихней зарплаты ежемесячно сколько-то отчислять рублишек в пользу колхозных ветеранок? (О ветеранах можно не беспокоиться. Русские мужики редко доживают до старости. Они либо погибают на войнах, либо сгорают в послевоенные лихолетья.) Больше того, я предлагал с подобным призывом обратиться и к высокооплачиваемым людям города - ведь они-то, если говорить начистоту, еще в большом долгу у сегодняшних старух деревни...

В общем, письмо было готово, оставалось только поставить подписи.

- Ну, кто самый храбрый?

Я шутил, я торжествовал - наконец-то сделано дело, которое столько лет тяжелым камнем лежало на моей душе.

Старухи молчали. Их, еще какую-то минуту назад жалкие, размягченные слезами старые лица начали каменеть на моих глазах.

В чем дело? Чем я обидел их? А может, это извечный страх русского человека перед бумагой вдруг заговорил в них?

Я терпеливо начал разъяснять их собственные права, важность написанной мной бумаги.

Ни слова в ответ. Казалось, не живые, а каменные скифские бабы сидят вокруг меня.

Наконец тягостное для всех молчание нарушила Татьяна Марковна. Она встала и с прямотой колхозной активистки начала тридцатых годов рубанула:

- Не сходите с ума-то! Умный человек в реку без броду не полезет, - а вас куда, старых дур, понесло? В политику!

В политику... Слово это, как электрический ток, встряхнуло старух. Они подняли головы, посмотрели друг на дружку и вдруг все поняли.

- Да, да, неладно едак. У меня Миколай партейной - чего ему скажут?

- Да и у меня Надежда учительница. Тоже по головке за такую матерь не погладят. Куда, скажут, смотришь?..

- Нехорошо, нехорошо, Федор Олександрович. Мы люди темные, неученые, а ты ведь все ходы-выходы знашь...

- Господи, мала пензия! Да раньше в колхозе робили и за работу ничего не получали. А сичас сидим - пасть целый день дерем, - и денежки идут...

- Хорошо, хорошо, бабы. Двенадцать рублей тоже не валяются. Одного хлеба сколько можно купить...

- Да и на чаек-сахарок чего останется. Ведь уж так по доходам и живи...

- Нет, нет, спасибо Советской власти! Не забыла нашу старость. Я кажинный божий день за ей молюсь и сичас помолюсь.- И тут набожная Фиклистовна - это она своим тонким плаксивым голосом прорыдала над моим ухом - поднялась на ноги, повернулась мокрым, просветленным лицом к божнице и трясущимися, изуродованными ревматизмом пальцами начала творить крестное знамение.

Вслед за Фиклистовной перекрестились еще несколько старух. Тетка Люба - сроду не видал ее за этим занятием - тоже наскоро мотнула сухой коричневой ручонкой. Потом в сопровождении обеих хозяек гостьи вышли на крыльцо, довольные, говорливые, - так-то хорошо посидели!

Я остался в избе один. Вернее, вдвоем с Ним.

Давно, давно не верю во всякую чертовщину, но, честное слово, в эту минуту мне показалось, что Он своим прищуренным глазом внимательно смотрит на меня. Смотрит и самодовольно улыбается: "Надо знать своих земляков, товарищ писатель"...

Ну что я мог возразить на это?

 

Федор Абрамов, 1969 год

 


*Сузём - сыролесье. 


 


 

1

И как только я не называл, не крестил ее про себя, каких только прозвищ не придумывал! Топало, бегемот, сундук ходячий, медведица двуногая...

Но все это было не то, все это, в лучшем случае, передавало ее внешний облик, ее громоздкость. Помню, я даже растерялся, когда впервые увидел ее, - такая вдруг громадина, такая вдруг стопудовая туша выперла из-за угла, да еще в этом своем мужикоподобном, длиннющем, до колена, пиджаке из какого-то дешевого темно-синего сукна...

Я немного успокоился, когда на ум пришла вот эта самая кличка - слон голубоглазый. Тут уж было кое-что ухвачено и от ее характера, и от ее внутренней сути. По крайней мере - от ее доброты. Ибо всякий раз, втречаясь со мной (а мы как соседи по двору встречались почти каждый день), она улыбалась мне своими голубыми, прямо-таки ангельскими глазами (это при ее-то габаритах!) и с какой-то обезоруживающей простотой и даже застенчивостью, всегда одним и тем же, ровным и тихим, чуть-чуть шепелявым голосом спрашивала:

- Как вы поживаете? Как ваше здоровье? Как вам работается?

Я, конечно, отшучивался, говорил какие-то банальности, пустяки. А что было делать? Не принимать же всерьез все эти расхожие, изо дня в день повторяющиеся благоглупости? Но, странное дело, с некоторых пор я стал замечать: после встречи с Марией Тихоновной мне весь день было как-то легко и хорошо и даже лучше работалось.

Между тем время шло. Прошла осень (первый раз я встретил Марию Тихоновну в солнечный сентябрьский день, когда весь наш двор был засыпан золотом опавшего листа), прошла зима, весна зелеными тополями вскипела у нас на дворе, а мы как раскланивались при встречах, так и продолжали раскланиваться. Да большего, откровенно говоря, я и не хотел.

И вдруг однажды приходит из университета жена (она читала курс русской литературы на заочном отделении, где работала Мария Тихоновна) и говорит:

- Марию Тихоновну видела.

- Ну и что?

- Приглашала на юбилей.

- На юбилей? На какой юбилей?

- На свой. Шестидесятилетие будет отмечать.

- Что ж, сделай доброе дело - сходи.

- Видишь ли, - сказала жена, - она нас вместе приглашала.

- Ну, знаешь... Только мне теперь по юбилеям и ходить...

- Ничего. На часок - на два можно. Надо же уважить человека.

Я пришел в ярость. Конец июня, конец учебного года, - да разве ей объяснять, ей растолковывать, что за жизнь в это время у преподавателя университета? Каторга! Дипломные и курсовые работы, завершение лекционных курсов и спецкурсов, подведение всевозможных итогов за год - по учебной работе, по научной, по воспитательной... А всякие там собрания и заседания, всякая писанина отчетная... Да тут не то что по юбилеям ходить - дыхнуть некогда. А потом, что меня еще вывело из себя, - как она не подумала о главном деле моей жизни! Да, да, именно в те годы в великой тайне от всех - по ночам, в летние каникулы, в выходные дни, годами недосыпая и не отдыхая, - я сотворял свой первый роман, и завтра как раз было воскресенье - единственный день за эти две сумасшедшие недели, когда я хоть на час - на два мог засесть за свою любимую работу.

Жена дала мне выкричаться, дала отвести душу, а вечером, за ужином, снова завела разговор про юбилей: Мария Тихоновна старый, одинокий человек, у Марии Тихоновны никого нет - ни детей, ни мужа...

Я легко отбил и эту атаку: всех не пожалеешь.

Но жена не унималась:

- Всех-то ты жалеешь. Только и делаешь, что говоришь да пишешь о любви к людям. А вот на деле любовь к человеку проявить - к живому, к конкретному...

И тут жена вдруг расплакалась:

- А ты забыл, забыл, что сделала для меня Мария Тихоновна? Да если бы не она, может, меня на свете сегодня не было...

Были, были черные дни в нашей жизни. Написала жена кандидатскую диссертацию - на кафедре расхвалили до небес: новое прочтение раннего Горького, заметный вклад в науку, работу необходимо опубликовать... А через день та же самая кафедра вынесла решение: защиту диссертации отменить. И из-за чего? А из-за того, что накануне было партийное собрание университета и на том собрании выступил какой-то молодчик из породы так называемых бдителей. Потрясая с трибуны авторефератом диссертации, он заявил, что вот, мол, до чего докатился филологический факультет, кому доверил разработку боевых проблем партийности в литературе! Человеку, который в годину всенародного подвига отсиживался у немцев.

И напрасно, напрасно жена стучалась во все двери, искала справедливости, взывала к своим товарищам по кафедре: нет вины за ней, не по своей воле она, девчонка, два года заживо умирала в городке, внезапно занятом врагом. Закаменели. Оглохли и ослепли.

И вот в это самое время, когда все рушилось вокруг, когда, казалось, сама земля уходила из-под ног, в это самое время ей и попалась на пути Мария Тихоновна.

Не знаю, до сих пор не знаю, чем так помогла жене Мария Тихоновна. Да и могла ли она вообще помочь, если говорить начистоту? Не то делопроизводитель, не то какая-то секретарша заочного отделения, а в общем, как говорится, из малых мира сего, - да что она могла сделать для жены? Какую такую особую роль сыграть в ее судьбе?

Я, однако, никогда не старался прояснить все подробности и детали этой истории. Во-первых, не хотелось лишний раз травмировать жену, а во-вторых... А во-вторых, надо правду говорить: в те трудные дни я и сам не лучшим образом вел себя. Меня в те дни тоже захватил какой-то всеобщий страх и малодушие, и в душе я не раз клял себя за то, что так легкомысленно, так необдуманно связал свою жизнь с человеком такой судьбы и тем самым навсегда погубил свою чистую, свою безупречную биографию, которая по тогдашним временам открывала передо мною все двери.

Слезы, сознание до сих пор не выветрившейся полностью вины сделали свое дело, и в конце концов я махнул рукой: быть по-твоему! Пойдем, пойдем на юбилей.

2

Вечер был - чудо. Золотой закат во все ленинградское небо, пушкинская Нева с каменными сфинксами, которые нездешними, загадочными глазами вглядывались в медленно наплывающую на город белую ночь, первые цветы, первая зелень, широкие набережные, еще не остывшие от дневной жары и дымящиеся легким парком после полива...

И мы шли с женой по этому сказочному городу, наслаждались всей окружающей красотой, и я был счастлив. Счастлив от своего великодушия, от своего благородства, от того, что я не зачерствел, как другие, душой, откликнулся на простой человеческий зов. И я представлял себе, как обрадуется сейчас старуха, увидев меня в дверях, какой переполох вызовет мое появление у ее невзрачных подруг - всех этих секретарш, делопроизводителей, лаборанток...

Так мы дошли до Дома ученых на Дворцовой набережной, и тут я опять, который уже раз за сегодняшни вечер, посмотрел на жену: не ошиблась ли она? Действительно ли в этом роскошном дворце назначен ужин? Ведь сюда даже известные ученые далеко не всегда могут пробиться.

Жена ответила уже известным мне доводом:

- Да говорю тебе, все дело в столовой. Тут хорошо кормят и недорого.

Однако когда мы вошли во дворец, столовая, по словам мордастого раззолоченного швейцара, была уже закрыта и единственный банкет, который проводился сегодня в Доме, был на втором этаже, в главном банкетном зале.

В величайшем смущении, сопровождаемые подозрительным взглядом швейцара, мы по широкой мраморной лестнице, устланной коврами, поднялись на второй этаж и вступили в непривычный, сказочный мир дворцового великолепия.

Ерунда, ерунда какая-то, - оробело твердил я про себя и, уж не помню как, открыл какую-то дверь. Открыл и буквально замер: такое праздничное сияние огней, такое праздничное многолюдье увидел в зале. И кто, кто восседал в центре этого многолюдья, за главным столом, утопавшим в цветах? Мария Тихоновна, моя соседка по двору, в своем неизменном синем пиджаке.

Я начал понемногу приходить в себя, уже сидя за столом. Много, много было гостей! Профессора, доценты, ассистенты, аспиранты. С геологического, с географического, с биологического. ..

Многих из них я знал лично, уже сколько лет встречаясь на разных собраниях и совещаниях. Но тут было немало и таких, кого я видел впервые, кто жил и работал, как я узнал от своей соседки, дамы строгой и сердитой, на Дальнем Востоке, в Сибири, на Урале, на Кольском полуострове.

- И что же, они специально приехали на этот вечер?

- Ну а как же! Да на юбилей Марии Тихоновны люди с того света приехали бы, а уж с этого-то что.

К нашему приходу (а мы с женой все по тем же моим амбициозным соображениям опоздали на сорок минут) главные речи и тосты были уже произнесены, и теперь в права вступали чувства, которые то и дело то тут, то там, как шампанское, выплескивались через край.

- Мария Тихоновна, вы были для меня как родная мать! Честное слово!

- А я Марии Тихоновне обязан жизнью... В тридцать третьем году меня исключили из комсомола, а значит, и из университета, как сына кулака... И если бы не Мария Тихоновна. ..

Голос говорившего дрогнул.

- В общем так: первую свою дочь я назвал Марией, и мой сын свою первую дочь тоже назвал Марией. И я хочу, чтобы обе мои Марии хоть немного, хоть капельку походили на вас, Мария Тихоновна...

- А я на всю жизнь запомнил слова, которыми меня Мария Тихоновна вытащила из беды: "Смотри не на тех, кому лучше, смотри на тех, кому хуже..."

- Товарищи, товарищи... - Мария Тихоновна поднялась.- Нельзя же так. Это уже похоже на культ.

По столам прокатился смех, хохот, затем известный ученый-географ Василий Павлович, как бы подводя итоги, сказал:

- Наши дела, дела людей науки, измеряются статьями, книгами, открытиями, а чем, какой мерой измерить дела души, дела сердиа?

Кто-то за дальним столом от полноты чувств закричал:

- Предлагаю учредить новую ученую степень - степень доктора доброты и человечности и первой присвоить эту степень нашему юбиляру!

Я посмотрел на жену - в глазах у нее стояли слезы, да у меня и самого горло перехватило, и вдруг я понял, что значила Мария Тихоновна в жизни этих людей.

Дети железного века, века, когда исчезли, позабылись такие слова, как "сострадание", "милосердие", "жалость". Но она-то, Мария Тихоновна, знала, ведала силу этих слов. И сколько человеческих сердец отогрелось, оттаяло возле нее! Сколько отчаявшихся воспрянуло духом!

Между тем волны всеобщего энтузиазма, которые одна за другой обрушивались на Марию Тихоновну, стали понемногу стихать. Подвыпившие гости, как это всегда бывает на банкетах, начали члениться на группы и группки, пошли разговоры уже свои, не имевшие прямого отношения к юбилею, потом кто-то завел радиолу, и вот уже две-три пары закружились в вальсе.

4

Была, была своя Мария Тихоновна и в моей жизни.

В тридцать втором году я окончил начальную школу первым учеником, и, казалось бы, кто как не я должен первым войти в двери только что открывшейся в соседней деревне пятилетки? А меня не приняли. Не приняли, потому что я был сын середняка, а в пятилетку в первую очередь, за малостью мест, принимали детей бедняков и красных партизан.

О, сколько слез, сколько мук, сколько отчаяния было тогда у меня, двенадцатилетнего ребенка! О, как я ненавидел и клял свою мать! Ведь это из-за нее, из-за ее жадности к работе (семи лет меня повезла на дальний сенокос) у нас стало середняцкое хозяйство, - а при жизни отца кто мы были? Голь перекатная, самая захудалая семья в деревне.

Один-единственный человек понимал, утешал и поддерживал меня. Тетушка Иринья, набожная старая дева с изрытым оспой лицом, которая всю жизнь за гроши да за спасибо обшивала чуть ли не всю деревню.

Пять месяцев изо дня в день я ходил ночевать к ней. Днем было легче. Днем я немного забывался на колхозной работе, в домашних делах, - а где спастись, куда убежать от отчаянья вечером, в кромешную осеннюю темень?

Я брел к тетушке Иринье, которая жила на краю деревни в немудреном, с маленькими старинными околенками домишке. Брел по задворью, по глухим закоулкам, чтобы никого не встретить, никого не видеть и не слышать. Нелегкое было время, корежила жизнь людей, как огонь бересту, - и как было не сорвать свою ярость, не отвести душу хотя бы и на малом ребенке?

И вот только у тетушки Ириньи я мог отдышаться и выговориться, сполна выплакать свое неутешное детское горе...

Танцы продолжались, моя жена тоже была в кругу танцующих, и за столом, похоже, остались мы вдвоем - я да Мария Тихоновна.

Мария Тихоновна сидела напротив меня, задумавшись и подперев щеку рукой. Широкое, скуластое лицо ее окутывал полумрак (свет для уюта пригасили), и я залюбовался ее прекрасными голубыми глазами...

Где, где я видел раньше эти глаза - такие бездонные, кроткие и печальные? На старинных почерневших портретах? Нет, нет. На иконе богоматери, которую больше всего любили и почитали на Руси и которую я впервые увидел на божнице у тетушки Ириньи...

Марии Тихоновны давно уже нет в живых, и я даже не знаю, где покоится ее прах. Но в те дни, когда мне бывает особенно тягостно и безысходно, я вспоминаю ее юбилей.

 

Федор Абрамов, 1979

 

«Родительские проклятия действуют очень сильно».

Знайте, что проклятие, даже (просто) негодование родителей действуют очень сильно. И даже, если родители не проклинали своих детей, а просто пришли из-за них в возмущение, то у детей нет потом ни одного светлого дня в их жизни: вся их жизнь одно сплошное мучение. Потом такие дети очень   страдают всю земную жизнь.
Но те родители, что словами «посылают» своих детей к дьяволу – «посвящают» их ему. После этого дьявол имеет право на таких детей, он говорит «Ты послал их мне».
Величайшим сокровищем на земле для людей является родительское благословение. Помню, у одной матери было четверо детей. Никто из них не женился и не вышел замуж. Мать плакала: «Умру от горя, никто из моих детей не женился. Помолись за них». Она была вдовой, ее дети сиротами. Молился я, молился, но безрезультатно. «Что-то здесь не то» - подумал я. Ее дети мне говорят: «На нас навели порчу». «Да нет, - говорю – это не от порчи видно… А может быть ваша мать прокляла вас?» «Верно, отче, - отвечают – в детстве мы очень шалили и она постоянно твердила нам: «Да чтоб вам обрубками быть!» «Идите, - говорю – к матери и скажите ей истинную причину вашей неустроенности, чтоб она пришла в чувство. Скажите, чтоб она покаялась и с сегодняшнего дня, не переставая, благословляла вас». 
И за полтора года все четверо создали семьи! Мать их легко впадала в состояние раздражения и уныния. Озорники выводили ее из себя, и за это она прокляла их. 
- Батюшка, а если родители проклянут своих детей и потом умрут, то как дети могут избавиться от родительского проклятия? 
- Приглядевшись к себе, они, скорее всего, признают, что в свое время бедокурили, мучили родителей и потому те их прокляли. Если они осознают свою вину, искренне покаются и исповедуют свои грехи, то все у них наладится. Преуспевая духовно, они помогут своим усопшим родителям. 
К родительскому проклятию относятся все плохие слова, сказанные нами на протяжении всей нашей жизни, т.е. не только те, которые сказаны: «Я тебя проклинаю», но и такие, как: «дурак, дебил, недоразвитый, неразумный, урод, невежда, на детях своих увидишь», и проч. (негативные слова). Мы имеем право только сказать: «Спаси тебя Господи, сохрани тебя Господи, помоги тебе Господи, и я в тебя верю, что у тебя все получится, я рад, что ты принял самостоятельное решение, но надо было посоветоваться со мной… и все в таком духе (положительном)». 
Проклиная своих детей, мы сами того не понимая, отдаем их в руки бесам. Бесы и без нас ходят и искушают наших детей на всякий грех, а мы, вместо молитвы за детей своих, становимся бесам в помощь. Так что вы хотите от своих детей? 
Дитя по своей природе безвинный ангел и, если у него отклонения из-за воспитания плохого, то причина в нас. Ищите грех у себя и искореняйте. Очистив себя, автоматически очищается и ребенок. Молитва матери о детях своих разгоняет всех бесов от них (беса пьянства, беса курения, беса блуда и т.д.). Молитва матери достанет дитя со дня ада. Плачьте за своих детей, матери, а не проклинайте и Господь все устроит. Грех родительского проклятия (как отца, так и матери) великий грех и тяжкий, и кто без исповеди умрет - ад и родителям и детям. 
Преподобный Паисий Святогорец


Требуется материальная помощь
овдовевшей матушке и 6 детям.

 Помощь Свято-Троицкому храму